МЕЧ и ТРОСТЬ

«ВОРКУТА» -- МЕМУАРЫ ПОЛИТЗЭКА ГУЛАГА, ОТЦА ПИСАТЕЛЯ В.ЧЕРКАСОВА-ГЕОРГИЕВСКОГО -- Г.А.ЧЕРКАСОВА

Статьи / Мемуарное
Послано Admin 02 Окт, 2021 г. - 10:34

ОСОБЫЙ ЭТАП ИЗ МОСКОВСКОЙ БУТЫРСКОЙ ТЮРЬМЫ. СЫН И СЕКРЕТАРЬ Л.Д.ТРОЦКОГО. НА «ЕНИСЕЕ» МИМО СОЛОВКОВ.

Эти главы из романа сына мемуариста В.Черкасова-Георгиевского «Меч и Трость» о троцкистском этапе, деятельности и расстреле троцкистов на Воркуте написаны им по рукописи воспоминаний «Воркута» его отца Георгия Акимовича Черкасова, бывшего политзэка УХТПЕЧлага, Воркутлага в 1936-1939 годах. Мемуары строго документальны вплоть до каждой фамилии, имени. Их изложение в романе рассказами бывшего гулаговца В.Н.Затольского может использоваться для исследований и библиографии. Они уже цитируются в Википедии. Этот пласт Воркутинского ГУЛага почти неизвестен в работах исследователей данной темы. Даже А.И.Солженицын в «Архипелаге ГУЛаге» смог использовать лишь небольшой материал по Старому кирпичному заводу на Воркуте, Кашкетинским там расстрелам, т.к. ко времени написания этой его книги уже почти не осталось в живых бывших воркутинских политзэков. Мемуары Г.А.Черкасова по воркутинской части его политзэковской судьбы среди троцкистов в 1936-1939 годах в «Мече и Трости» опубликованы впервые.

Об авторе мемуаров, его фоты и картины см. -- В.Черкасов-Георгиевский "ТРИЖДЫ ПОЛИТЗАКЛЮЧЕННЫЙ ГУЛАГА ГЕОРГИЙ АКИМОВИЧ ЧЕРКАСОВ (1910 – 1973)" -- http://apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&sid=2134&file=article&pageid=1&fbclid=IwAR09970VwEYqkhgjiv1SYaXbtQbO1B2PHAdAI34yho4W0P_68I9yM0oc7R0

+ + +
В тридцать шестом году я попал из московских Бутырок прямо в расстрельный эшелон вместе с троцкистами и другими политиками, недобитыми белыми бойцами, со всеми, кого повезли убивать на северА. Я был студентом московского химико-технологического института имени Менделеева и организовал с друзьями кружок. Мы доставали, обменивались запрещенными книгами, обсуждали их, собираясь под видом вечеринок. Парни и девушки были; девицы-то, правда, более для отвода глаз стукачей. Такой нас потом и сдал. Что мы могли тогда раздобыть в спрятанном у людей, какое они не особо боялись дать почитать? Бакунин, князь Кропоткин. Самиздата еще не было, а заграничного не попадало в руки таких, как мы.
Тогда я вот что думал, во многом соглашаясь с анархистами... На земле так заведено навеки: одна часть общества должна работать на другую. С развитием общества средневековья и нового времени такой вид отношений видоизменялся, но с тем же содержанием: жить одним за счет других. Ежели держава не могла обогащаться за счет иной страны, то искала эти средства внутри самой себя. В СССР -- за счет своего народа. Это не совсем рабовладельчество, в древности рабами были чужеземцы, а у советских -- собственные граждане. Для набора таких "граждан" издавались специальные законы и указы. Например, о расхищении социалистической собственности. Десять лет лагерей причиталось за взятую на стройке полутораметровую доску или на фабрике катушку ниток. На суде катушка фигурировала как тридцать пять метров "пошивочного материала"... Государство в государстве создали для миллионов в "трудовых лагерях". В нем в 1932-33 годах даже выпускали собственные деньги, тюремные формуляры ходили вместо паспортов. Людей настолько ужаснули, что и освободившись, они считали себя пожизненными кандидатами за колючку. Ни одной грандиозной стройки не обходилось без зэков, начиная с нулевого цикла, кончая отделочным. Плата -- не за копейки как на воле, а за миску мутной жижи с куском черняшки. Махорка в виде премии. Резерва в лагеря было в СССР с избытком. Поставку рабсилы так наладили, что массовые аресты людей планировались чекистами даже по их рабочим специальностям. Как и в древности, ГУЛАГовских рабов продавали, покупали по договорам меж отдельными ведомствами. Колоссальное строительство в неосвоенных районах страны требовало огромных затрат, а средств для покрытия не было. Покрыть можно было лишь даровой рабсилой, подневольным трудом.
Это вступление для того, чтобы понятнее, каким студентом я был в Бутырках...
Перед отправкой нашего эшелона сотни людей из пересыльных камер стояли на коленях в огромном тюремном зале с котомками, узелками. Я глядел и думал, что ни в одной церкви, ни в какие века не было такой страшной покорности своим судьбам. На бескровных лицах светилась радость "хорошим концом" -- остались живы. Как в гоголевской фантасмагории шныряли окрест тюремщики с формулярами, сверяя будто бы наши грехи, оцененные в пять-десять лет ада. В глухой предутренний час в августе 1936 года во дворе нас набивали в "воронки" как буквари в замусоленную книжную полку. С полусотенными снопами зажатых лицом к лицу зэков задраенные клетки траурно громыхали не к вокзалу, а в дальний пригород на сортировочную станцию.
Когда нас выгрузили к эшелону, стало ясно по его "столыпиным" -- "столыпинским" вагонам, зарешетчато-остекленным -- это отборный политический этап. Рядовых лагерников обычно переправляли в красных товарняках для перевозки скота. Мы узнали, что путь наш в Архангельск, далее на Воркуту, что элитой в эшелоне троцкисты, отбывшие срока во Владимирском, Верхнеуральском, Суздальском и других политизоляторах. Спаянные отсидками троцкисты умело выставляли требования конвою, для конспирации говорили меж собой на диковато выученном французском языке. Знаменитостями ехали младший сын Троцкого от второго брака Сергей Львович Седов (ФОТО) и секретарь Троцкого Игорь Познанский. Был в этапе Владислав Косиор – бывший член президиума ВЦСПС, редактор газеты «Труд», его брат Станислав являлся генсеком компартии Украины, членом Политбюро ЦК ВКП(б), организатором украинского голодомора. Этого расстреляли после него, а Владислава – на руднике Воркута в 1938 году, как всех троцкистов в воркутинских местах. Владислава за троцкизм исключили из партии еще в 1928 году, сначала сослали в Сибирь.
Я в такую компанию попал как организатор кружка анархистов и потому, что на моем конверте с выпиской из следственного дела значилось: "Под усиленный конвой. Склонен к побегу". В камере я по неопытности соседу сказал, что чтение книг в нашем студенческом кружке не преступление, и за него отбывать "наказание" не собираюсь. Ляпнул сгоряча, но сосед стукнул начальству.
Вагоны переполнены, по очереди плотно сидели, лежали на полках, стояли в проходах. В нашем купе ехал художник многих лауреатских заслуг, обрусевший курд. Ему уступили место у окна -- ноги разбиты параличом, передвигался на костылях, а каково это по зонам! Впереди у художника пять лет каторги за "контрреволюционную агитацию", но не унывал. Как сейчас вижу его зеленый байковый спортивный костюм, профессорскую камилавку на голове, рыжеватые усы, бородку, горбатый нос, голубые глаза целятся в примечательное. Не выпускал из рук альбом, на коротких остановках успевал схватить карандашом характерное из пейзажа, плохо видного через решетку.
На большой станции нам принесли обед в баках прямо в вагон. Видно, что отношение к этапу конвоя, их помощников исключительно хорошее. Питание раздавал даже повар в белых фартуке, колпаке. Троцкисты вели себя высокомерно, спокойно, никто из них не бросался на пищу, как бывает с другими зэками. Обед был таков, что я его вспоминал всю лагерную жизнь: жирные мясные щи, рисовая каша с мясом, на десерт кисель.
Сидевший рядом со мной старый каторжанин из бывших белогвардейцев Михайлов говорит:
-- Господи, помилуй, да ведь это из вокзального ресторана! А в лагере за пайку черного хлеба с черпаком вонючей баланды надо работать двенадцать часов в сутки. Не выполнишь норму -- дадут хлебца с кулак и ложку коричневой жижи.
Конвоиры наперебой старались посмотреть на сына Троцкого. Но троцкисты перед ним не лебезили -- прожженные политики, упитанные сидельцы, вальяжные люди. У многих деньги и своя провизия.
За обедом они вдруг закричали:
-- Товарищи, нам дали кашу с червями! Это гнилой рис! Где главный поезда? Вызовите начальника конвоя!
Пришли повара, начальники конвоя и эшелона. Они вежливо объясняли, что еда из самых лучших продуктов. Когда успокоились, я расспросил соседних троцкистов:
-- Чему вы возмущались? Обед доброкачественный. Интересно, как вас кормили в политизоляторах?
Выяснилась любопытная картина. Многие троцкисты обитали там как в санаториях. Ни в чем не испытывали нужды за деньги с воли на тюремный ларек. Они связывались с Международным Красным Крестом через главу Помполита – Политической помощи политзаключенным Пешкову, жену Максима Горького. По этой линии им шли богатые посылки из Англии и Америки.
Собеседник-троцкист небрежно объяснял:
-- У нас МОПР -- Международная организация помощи борцам революции, а у них Красный Крест, который помогает политзэкам СССР, как МОПР -- узникам капитала. Наиболее идейные товарищи такой помощью не пользовались, а другие не отказывали себе в этом.
Михайлов, сидевший по тюрьмам-лагерям с гражданской войны за то, что воевал в Белой армии, разъяснил мне вполголоса проще:
-- Троцкисты "органам" роднее, чем остальные "враги народа".
Потом он говорит соседям-троцкистам:
-- Попомните еще, как возмутил вас этот обед, вы выступили провокационно. В лагерях придется пахать с рассвета до темноты за "чернышевского" и баланду, а спать -- на голых, окованных железом нарах, укрываясь мокрым рваным бушлатом.
Троцкисты смотрели на него с презрительной недоверчивостью.
Михайлов уточнил:
-- Это -- в обычных трудовых лагерях. А там, куда нас с вами везут, будет еще тяжелее. Оттуда вообще мало кто возвращался. Разве что -- в другие лагеря.
Троцкисты разозлились, один вскричал:
-- Да о нас знает не только Москва, а и Соединенные Штаты Америки!
Михайлов улыбнулся своим офицерским лицом с аккуратной полоской усов даже в таких условиях:
-- Вряд ли вы будете отличаться от обычного народа, нахватанного без всякой политики в этот и другие эшелоны по нашему маршруту. Его везут просто работать, осваивать север. Может быть, вы этих зэков будете там возглавлять? О нет, там возглавителей без вас достаточно. Там руководят бандиты и воры, потому что лагерное начальство твердит: они социально-близкие. А вы -- враги народа. Неужели вам создадут особые условия?
Уверенный в поддержке Америки троцкист говорит:
-- Все это скоро кончится.
То ли он мечтал снова в политизолятор, то ли намекал, что сталинской власти скоро конец.
-- Напротив, -- отвечает Михайлов, -- все только начинается. Такой прием в начале нашего этапа не что иное, как затравка. Вы, троцкисты, люди организованные, дружные. Отправить несколько тысяч вас на Воркуту довольно трудно. Вы способны устраивать шум, привлекать внимание населения на пути до Архангельска. На ваши выступления могут собираться по станциям зеваки. Отчего же не заманить вас за Полярный круг хорошими обещаниями и хорошими обедами? Там придется расплачиваться, там шахты, уголь, тундра и вечная мерзлота. В том районе не проживают даже зыряне и самоеды, а нам надо жить и работать -- за страх и надежды на будущее.
Троцкисты притихли. Один из них раздумчиво сказал:
-- Вы знаете, товарищи, он прав. Уверяю -- он прав.
Михайлов мне потом подытожил в сторонке:
-- Я по политизоляторам знаю троцкистов, нигде не работавших, всем обеспеченным кроме свободы. Они снабжались любой литературой, любыми научными книгами, они читали и занимались изучением языков. Но их не освободили, продлили сроки, везут на Воркуту. Зачем? Неужели не ясно, что работать и там они не будут по круговой поруке. Они предпочтут смерть. Бойкий троцкист, сам того не ведая, сказал о них правду: "Все это скоро кончится".
А я вспомнил тогда письмо древнеримского философа Сенеки к Луцилию, где восхваляется самоубийство. Сенека оправдывал гладиаторов, не пожелавших умирать на потеху зрителей. Один сунул голову в колесо, когда его везли колесницей на цирковую арену, другой пронзил себе копьем горло. Презрение к смерти во имя избавления от позорного рабства.
Эшелон шел на Архангельск, дальше и дальше от родной Москвы, где я "пропал без вести", как пропадали многие из необъятной Совдепии. Сидевший рядом Михайлов рассказывал:
-- На Воркуте сплошь полярная ночь, лишь месяц в году тускло светит солнце. Висит оно над горизонтом бледным фонарем, не давая тепла. В вечной мерзлоте вырублены глубокие шахты, там работают зэки, погребенные навеки. Бежать некуда, на тыщу верст безжизненная тундра, пределом -- Ледовитый океан. Чудесно лишь полярное сияние. Его мистику не перескажешь, надо видеть... Я троцкистов так понимаю. Ничем дельным они никогда не занимались. Их молодежь -- бывшие комсомольские организаторы и руководители, пожилые -- такие же большевицкие деятели. Все они рвались к совецким портфелям, им важен захват власти. Да не повезло, придется расхлебывать. Ведут себя заговорщицки, будто только они что-то знают. Живут этой игрой, все еще надеясь на успешность. Плохой признак, что нас с ними связали этапом...
От монотонной речи я задремал, с верхней полки меня тронули за плечо:
-- Полезайте на мое место поспать.
Я взобрался, с облегчением распрямился, но сон ушел. По Михайловской оценке троцкистов вспомнил цыганский табор, располагавшийся недалеко от нашего дома у Савеловского вокзала. На пустыре за забором хибары и палатки. Мужчины-цыгане никогда не работали, сидели на коврах, оглаживали шикарные бороды, пили пиво, играли в карты. Цыганки с оборванной детворой шатались по улицам, весело выпрашивали деньги:
-- Мои кости болят, они денег хотят!
Думал о студенческих годах. Вечная гонка экзаменов, "бригадные методы", факультеты именовались цехами, над старыми профессорами издевались. Все друг друга ненавидели, писали доносы. Выступают на собраниях, машут руками, призывают к дружбе, коллективу, а поговоришь с каждым в отдельности, сами смеются над собой, совсем другие люди, нежели на собраниях, где все фальшиво. Так же у троцкистов. Гомонят о мировой революции, изображают больших политиков, а сами не стоЯт ломаного гроша в базарный день. Они специалисты руководить -- руками водить. Ни копейки не заработали хотя бы на день пропитания, всегда жили за счет других. В вагоне я видел мельком нелегальную троцкистскую книжку издания "закавказских троцкистов". На первой странице успел прочитать: "Советский Союз заржавел..." Наконец я уснул и приснилась груда ржавого железа с десятиэтажный дом. По лому ползают троцкисты, скребут его мокрыми щетками, моют тряпками. Но от этого ржавчина растекается и груда еще грязнее.
Проснулся ночью, что-то обожгло мне щеку. Надо мной двое конвоиров с горящей свечкой. Тот, что с тремя треугольниками на воротнике, говорит:
-- Спи, спи. Дурак ты, что ли, бежать?
Проверяют "склонного к побегу". Отвечаю:
-- Не беспокойтесь, доеду.
Конвоир шепчет мне в ухо:
-- Туда приедем, легче будет.
Ему главное – довезти.
До утра проверяли несколько раз. Эти побудки в погребе "столыпина" в дрожащем свечном свете как над африканскими неграми, увозимыми работорговцами. Человек -- уже вещь. На рынках ноги рабов мазали известью -- значит на продажу. Древнеримские "рукамиводители" говаривали:
-- Рабочая сила бывает двоякая -- говорящая и мычащая. Для первой: "Ора эт ла бора" (молитва и труд). Второй молитва не нужна, скот не познает Бога.
Для советских мы были скотом мычащим, которому не требуется молитва.
+ + +
Наутро для перегрузки в следующий эшелон на Архангельск высадили нас в пересыльный лагерь города Котлас. Михайлов, идя со станции со мной в колонне, комментировал:
-- Это давняя пересылка, через нее этапы следуют в северные лагеря: от Ухты по Северной Двине, по Печере, на Воркуту, на острова Ледовитого океана вроде Вайгача. Здесь этапы не задерживаются более пары недель, я бывал тут. Постоянных зэков нет, лишь лагерная обслуга "придурков": комендатура, повара, дневальные и такие прочие. В ней знаменитый князь Щербицкий. Его посадили, как и меня, еще в начале двадцатых, когда только формировалась совецкая власть. Не было следствий, судов, прокуратур. Судила Тройка ЧеКа из матроса, бабы-работницы и рабочего из красной дружины. Приговаривали без статей уголовного кодекса. Приговор Щербицкого гласил: "Руководствуясь революционным сознанием и революционным фактом на месте, бывшего князя Щербицкого приговорить к заключению в концентрационный лагерь вплоть до победы над Малой Антантой". Победили Большую и Малую Антанту, попер социализм, а князь все сидел. Прошли через Котлас основные потоки белогвардейцев, дворян, купцов, потом потянулись кулаки, середняки, пригнали основное население страны: рабочие, колхозники, трудовая интеллигенция, -- а Щербицкий по-прежнему в Котласе. Он настолько выражал ненависть к революции, что все давно считали его сумасшедшим.
Когда вводили новый этап, князь всегда его встречал на воротах, хохоча и приветствуя:
-- Привет, братцы! Я давно знал, что вы здесь будете! Я вас ждал. Все тут будут! За это боролись и напоролись!
Седые патлы взъерошены, глаза горят фосфорически и смотрят восторженно. Входящие лагерники пятились от него резче, чем от овчарок охранников. Иногда конвой с вышек ему лениво кричал:
-- Князь, отойди! Не мешай людям входить.
Щербицкий не унимал скороговорку:
-- Входите, братцы! Милости просим. Мы давно ждем вас!
Бывало, начальник лагеря говорил князю:
-- Вот построят коммунизм, тогда выпущать тебя будут.
-- Я не жалуюсь, -- отвечал Щербицкий, -- я тут всех пропустить должен. Еще не все прошли...
Когда мы входили с Михайловым в котласскую пересылку, князя у ворот не было. Он умер по старости, выполнив свой долг. Все прошли и пришли, вплоть до сподвижников гения революции Троцкого, который знаменитее Ленина по Октябрю и потому, что выиграл у белых гражданскую войну.
Пусто было в лагере в этот пасмурный день. Нашу партию в сотню зэков загнали в барак, легли на голые двухэтажные нары и на пол. В полночь вваливаются из уголовников лагерная комендатура и нарядчики, командуют:
-- Подъем на работу! Все на разгрузку вагонов со шпалами, лесом!
Мы лежим и молчим.
-- Кто у вас староста?
Толстый троцкист Марголин неторопливо поднимается с нар:
-- Я староста.
-- Выгоняй всех на работу.
-- Не могу. Выгоняйте сами.
Нарядчики пошли по рядам, тормошили каждого, но все зэки, по примеру троцкистов, говорили:
-- Нет.
Всех переписали, но не стали бить, зная, из какого мы этапа.
Наутро мы увидели партию нашего этапа из другого барака, разглядывали, беседовали через раздельную колючую проволоку. Я заметил старого старика, удивительно похожего на Карла Маркса: та же густая шевелюра, бородища, нос и глаза! Крикнул ему:
-- Карл Маркс!
Старик с достоинством указал себе на грудь:
-- Да, Карл Маркс это я.
Фамилия этого девяностолетнего деда Цомах. В разных партиях он состоял шестьдесят лет, сорок из них просидел в царских и советских тюрьмах. Сначала был сионистом, потом бундовцем, эсэром, теперь получил червонец срока как троцкист. Он смеялся и говорил:
-- Они мне продлили жизнь, добрые товарищи!
Цомах юношей успел увидеть Карла Маркса. Рассказывал, что тот любил фаршированную рыбу. Неувядаемый Цомах постоянно подшучивал над конвоем. Некоторые злословили, что дед с понтом стрижется, специально косит под Карлу.
Рядом с Цомахом стоял сын Троцкого Сергей Седов: ему тогда было двадцать восемь лет, среднего роста, рыжеватый, остриженный, просторный лоб, голубые глаза, приятная улыбка. На отца совсем не похож.
Выгонять нас на работы больше не пытались. Прощальное русское солнце грело всю неделю, что были в Котласе. Мы с утра до вечера гуляли на воздухе, даже загорали, раздевшись до трусов. Многие стали приводить в порядок внешний вид.
Выдающимся тут оказался московский парикмахер Носенбаум. Попал он на своем рабочем месте. Брил гражданина, а тот, смеясь, спросил его:
-- А что если бы вы брили Кагановича? Не дрожали бы руки?
Носенбаум неожиданно ответил:
-- Я бы его зарезал.
-- То есть как?!
Носенбаум спохватился:
-- Не подумайте плохо! На нашем парикмахерском языке "зарезал" и "порезал" одно и то же!
Поздно было оправдываться, по соседству слышали трое клиентов у троих мастеров. Носенбаума схватили за "террористические намерения к члену советского правительства". На следствии он не отрицал свою фразу, но призывал к логике:
-- Я еврей и Каганович еврей, как я мог даже захотеть иметь такую глупую мысль?
Носенбауму дали три года, но хватило, чтобы он умер от воспаления легких в ближайшую зиму на Воркуте.
Он был гением парикмахерского искусства и брил как истинный террорист! Прикладывал опасную бритву лезвием к виску и одним резким движением начисто смахивал щетину со щеки, шеи. Второй раз нечего брать! Мах по другой, еще -- над верхней губой, с подбородка. Готово. Многие побоялись садиться под его руку. А я сел, и Носенбаум, намылив мне лицо, за минуту оголил от волоса. Осталось только умыться. Никогда больше я не встречал такого виртуоза.
+ + +
Из Котласа нас снова грузили в "столыпины" для отправки в Архангельск. Новый конвой принимал у эшелона по формулярам, его начальник закричал не торопящемуся в вагон Цомаху:
-- Ну что ты задерживаешь как несознательный? А еще шестьдесят лет состоишь в партии!
"Карл Маркс" прищурился и рявкнул:
-- Р-р-разговорчики! Отставить! -- скрестил по два пальца в клетку.
Мол, за "разговорчики" теперь сажают кого угодно.
Вскоре нас доставили в Архангельск. Здесь, как и в других крупных городах СССР, действовали концлагерь и пересыльный пункт. На пару дней наш этап разместили в брезентовых палатках за колючкой недалеко от морского порта. Воздух с моря освежал, там громоздились трубы кораблей, реяли разноцветные флаги иностранных судов -- приволье мира. Мы разглядывали его со скамеек вокруг столов, вкопанных в землю около палаток. Я сидел с играющими в шахматы, где на вылет отсеивают противников; пока выигрывал.
Здесь я познакомился с секретарем Троцкого Познанским. Все называли его Игорем, хотя ему было под сорок лет. У него продолговатые черты лица, серые глаза, изящно сжатые губы, нос с горбинкой, полуседая курчавая шевелюра. Одет в наглухо застегнутый китель, галифе в сапоги. В обращении необыкновенно вежлив, внимателен, но общителен в меру. С собой возил в футляре скрипку, на какой иногда играл. Познанский предложил мне партию в шахматы против него и Сергея Седова на таких условиях:
-- Вы играете один, мы вместе -- против, но не общаясь между собой, попеременно делаем ходы после вашего хода.
Я сказал:
-- Да ведь каждый думает по-своему и, не советуясь, мысли одного будут перебивать намерения другого.
Познанский и Седов согласились, что это трудно, но интересно. Они, видимо, так сдружились, что уверились, будто могут и в этой игре понимать друг друга без слов.
За шахматами я разговорился с сыном Троцкого и узнал, что Седов был ассистентом кафедры в московском Ломоносовском институте, занимался вопросами генераторного газа, а когда его сослали в Красноярск, работал инженером на Красноярском машиностроительном заводе. Я заметил на его запястьях швы ниток на поперечных ранах, еще свежие, окровавленные. Потом мне рассказали, что Седова после попытки самоубийства в тюрьме зашили и сразу бросили в автозак нашего этапа.
Неподалеку от нас развалился на скамейке бывший бухгалтер Николай Александрович Шестопалов, имевший трехлетний срок за неосторожные речи на работе. Он распевал только что появившуюся популярную песню, сочиненную по заданию свыше. Была призвана успокоить патриотизмом в массовый угон населения в лагеря под руководством генерального секретаря госбезопасности Ежова. Шестопалов выводил красивым баритоном:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
Как невесту, Родину мы любим,
Бережем как ласковую мать!
Эта "Родина" была злобной мачехой. Троцкист за нашим столом изобразил, будто его тошнит, и с омерзением сказал:
-- До чего отвратителен этот тип. Как его? Гнилопятов?
-- Шестопалов, -- уточнил я.
-- Все равно, от того и другого воротит гнилью.
Познанский и Седов их общую шахматную партию мне проиграли, однако играя с ними порознь, я проигрывал обоим.
На столе появился заваренный в жестяном чайнике фруктовый чай. Седов по-французски попросил у разливавшего троцкиста себе кружку, имея в виду «Позвольте мне чаю»:
-- Пермете муа тэй.
От его произношения и французского я невольно улыбнулся. Седов спросил меня:
-- Вы троцкист?
-- Нет, беспартийный.
Обычно любезное лицо Седова исказилось гримасой, но он сразу смыл ее, встал и ушел из-за стола.
Вечером протяжно гудели пароходы, утопающие в дымке холодного моря. Их слабые очертания были как наше безнадежное будущее.
Утром наш этап партиями перегоняли в порт для погрузки на огромный старинный пароход "Енисей". Он мрачностью напомнил мне древний английский корабль, изображение которого я видел в дореволюционной "Ниве". На нем из Британии в Австралию отправляли преступников на каторгу. Спустя век и мы уходили с материка в никуда.
На "Енисее" нас заводили через верхнюю палубу в трюм. Это колоссальный зал с массой задраенных толстыми стеклами зарешеченных иллюминаторов. Плавучая тюрьма. Трехэтажные нары тянулись вдоль трюма, разделенного на отсеки. В один из них пригнали партию женщин, у некоторых грудные дети, рожденные в заключении. Они зэчки из тюрем Горького, который ныне стал опять Нижним Новгородом. Девушки среди них, красивые, были студентками Горьковского педагогического института. Пожилые женщины -- в основном из политизоляторов Верхнеуральска и Владимира. Их разместили с нашей партией через перегородку. Такая милость -- женское общество, мы свободно общались с ними, прекрасно эрудированными. Перед отплытием вместе поднялись на палубу, где столпились все зэки.
На верхнем мостике четыре пулемета целились в нас. На возвышенных палубных местах с винтовками наперевес цепенел конвой. Бросаться за борт для побега бесполезно, под пулеметным, винтовочным огнем далеко не уплывешь.
Когда "Енисей", лавируя между судов, выходил в открытое море, на соседних иностранных кораблях высыпали матросы. Они видели, что мы шли под усиленной охраной, приветствовали советских зэков. Французы кричали, махали сорванными с голов бескозырками, англичане ревели, поднимая руки. Точно так, но строем на бортах под гремящий корабельными оркестрами русский гимн "Боже, Царя храни!" приветствовали французские и английские экипажи идущий на смерть крейсер "Варяг", в его последний бой вместе с канонеркой "Кореец" -- одни против японской эскадры в 1904 году в Чемульпо. Теперь моряки воздавали честь последним русским Совдепии, у которых уже не было сил сражаться.
Троцкисты стояли неподвижно, бубнили:
-- Это буржуазные, капиталистические страны. Мы не можем их приветствовать.
Зато все остальные зэки нашего парохода дружно кричали "ура!", махали руками, женщины — шляпами.
На просторе море штормило, меня замутило, я бродил как пьяный. Грузины из тюрем Кавказа, в основном пожилые, полеживали на нарах, один поглаживал живот и напевал:
-- Кю-ю-шать хачу, кю-ю-шать...
Другой посмотрел на меня выпуклыми глазами и сообщил:
-- У нас на Кавказе сто пуд виноград, а на Воркута сто пуд комары!
Я ответил:
-- Думаю, что на Воркуте ничего нет, кроме снега и льда.
Троцкисты строго делились на две группы: ортодоксы и спутники -- лишь теоретически признающие их политическую платформу. Ортодоксы же были и здесь борцами, открыто выражали свои взгляды, троцкистскую программу, критиковали по любым вопросам. Они не считались ни с конвоем, ни с администрацией. На Воркуте ортодоксы стали организаторами всех беспорядков, голодовок, демонстраций, и все зэки следовали им. Ортодоксы называли себя ленинцами в отличие от сталинцев, содержащих их за решеткой. Льва Давидовича Троцкого они называли меж собой ласково буквами ЛД. Его сын Седов вел себя весьма скромно, ни перед кем не унижался и не над кем не возвышался. Среди троцкистов был окружен ореолом любви -- символ ГУЛАГовской политической оппозиции.
Особняком среди ортодоксов держался грузин Бодридзе, возможно, потому что значительно выше их по культуре и образованности, говорил на отличном французском языке, как и по-русски. Еще запомнился армянин-троцкист, похожий на Сократа: такой же курносый, с огромным лбом в мелких шишках, надбровные дуги, спокойные "философские" глаза, -- как на известной скульптуре древнегреческого Сократа. Он был из правительства советской Армении.
Среди ортодоксов также выделялись брат и сестра евреи. Они встретились на "Енисее" после долгой тюремной разлуки. Брат средних лет, но совсем седой, высокий, необыкновенно худой и бледный с беспокойными выцветшими глазами. Как и Познанский, имел скрипку, сказал мне, что для заключенных играет всегда, но никогда -- для конвоя, администрации и вольнонаемных. Из-за туберкулеза он харкал кровью в платок, а кашляя, отворачивался или отходил в сторону. Его двадцатипятилетняя сестра со впалой грудью, горбатой спиной на последнем градусе чахотки, голова бела как у старухи. На ее уродливом, перекошенном лице дергались фиолетовые губы, зияли высокий смертельно-белый лоб, пронзительные глаза, она смотрела на все критически и озлобленно. Лишь когда она разговаривала с братом на идиш, на щеках загорался румянец. Их отправили на курорт к северному полюсу, чтобы быстро избавились от болезней. Я подумал о ней:
"-- Эта девушка имела в жизни одну утеху -- политику. Анализировала обстановку, раскусывала людей, впивалась во внутреннюю, внешнюю политику СССР. Критиком была беспощадным, а это страшно советским деятелям".
Троцкисты, в основном евреи, были неподдельно идейны и разделяли свою нацию на евреев и жидов. Они презирали жидов, строящих жизнь на гешефт-комбинациях, на том, "что я буду с этого иметь"? С жидами они не общались и не подпускали близко к себе.
Так вот, содержание троцкистов-ортодоксов уничтожало в них даже саму национальность. По ним увидел, что у людей на определенном уровне развития исчезает ощущение своей национальности из-за высокого понятия долга. Может быть, крайность их положения сделала такими? Возможно, то были отборные люди? Мне трудно ответить на эти вопросы. Но такими они мне запомнились.
Чтобы освежиться от морской болезни, я поднялся на палубу. Белое море Ледовитого океана необъятно простиралось окрест, сливалось на горизонте с небом огромным куполом, напоминавшим о шарообразности Земли. Такая же колеблющаяся гладь, как и тогда, когда не было человека. Наша бренность на нашей планете! Страшно стало и оттого, что я внимательно осмотрел громадный "Енисей". Он был дряхлым и потому что не раз побывал на дне морском. Полугнилые, позеленевшие борта, пропитанные солью ниже ватер-линии, облепленные ракушками, изъеденные чревоточиной. Я подумал:
"-- Не раз он тонул, а теперь с зэками затапливается и поднимается наверх уже без людей?"
Спустя несколько месяцев на Воркуте я прочел в газете "Северная правда", издававшейся в Нарьян-Маре, на последней странице сообщение мелким шрифтом:
"Вчера в Белом море затонул океанский пароход "Енисей" от взрыва парового котла".
Это произошло в ту навигацию на втором рейсе "Енисея", наш был первым.
Тягостно мне стало у борта. Чтобы отвлечься, перевел взгляд на палубу. Вон бредет старый эсер Левин, имеющий один глаз, и тот косой, не замечает свисающий по дороге могучий такелажный крюк. Ударяется лысиной! От боли схватился за голову, закрыв единственный глаз. К нему подходит бывший фармацевт Фишман и осведомляется:
-- Это что? Попытка самоубийства?
На палубе стайка девушек, я залюбовался изящной, кареглазой. Как ладно сидело на ней аленькое платьишко с вишневыми полосками! Они наклонялись через борт, разглядывая волны. Кто-то из зэков закричал:
-- Смотрите, вон вдали Соловки!
Мы увидели в дымке очертания белых стен и храмов, колоколен древнего монастыря. Я вспомнил не "широка страна моя родная", а подлинно народную песню в 1925 году:
В Белом море просторы и ширь --
Соловецкий былой монастырь.
Там конвой от тоски и забот
Все прикладами лупит народ...
Точки эти золотые, огоньки
Нам напоминают лагерь Соловки...
Все, кто наградил нас Соловками,
Просим, приезжайте сюда сами:
Просидите вы годочка три иль пять,
Будете с восторгом вспоминать!
Комендантом Соловецкого лагеря особого назначения был ссученный зэк по кличке Курилка. Он нещадно давил, уничтожал зэков по-любому, списывая покойников: "Убит при попытке к побегу". Теперь рыжего Курилки там не было, расстреляли вместе с подопечными. Я вспомнил из "Истории России" Соловьева, что на Соловках когда-то старообрядчески бунтовали монахи, всячески старались оградить себя от мирской суеты. Теперь "суета" втоптала лагерь-монастырь в смерть. А в послевоенное время я прочитал в газете "Известия":
"В полночь мы наблюдали закат. Оранжевый шар, скользнув по лезвию морского горизонта, будто нехотя окунулся в холодные волны. Дневной свет слегка померк: на небо словно набросили прозрачное серое покрывало. Пассажиры "Вацлава Воровского", особенно южане, с восторгом говорили друг другу:
-- Представляете, белая ночь в Белом море!
...Конец плаванья. Выскакиваешь на палубу и останавливаешься завороженный. Стольный русский град, словно сошедший со страниц пушкинских сказок, смотрит на тебя с берега башнями-глыбами, подбоченившимися крутобокими стенами, куполами церквей...
Все это история, порой печальная, порой трагичная, а чаще героическая. Она не умалчивает и о том, что Соловки были местом ссыльным. Но все это в прошлом. А Соловки живут настоящим и будущим"...
Вот такая красивая дрянь. Соловки были первосортным концлагерем, этот опыт и в сегодняшней России используется. Поныне там продолжаются посадки за "мыслепреступления", как это назвал Оруэлл. Сколько лучших русских людей сгинуло соловецки! Бессмертны для русского гоголевские слова: "Скучно жить на этом свете, господа!".
Из Белого моря мимо Кольского полуострова мы вышли в Баренцево море. Цвет начинавшегося Ледовитого океана изумрудного оттенка, волны мощнее пенились по бортам хлопковыми кружевами, опадая за кормой водопадом. Холодная туманная стынь сливалась с северным небом. Мне показалось, что вся планета залита этой волнующейся водой. Не может же ничтожная часть суши властвовать над такой стихией, которая способна поглотить ее немедленно. О всемирном потопе знаем из Библии и по клинописи с плит, найденных при раскопках эпохи Шумеров. Раз потоп был, он возможен снова!
+ + +
Я стоял на палубе тюремного парохода, смотрел на Баренцево море и думал, что эта стихия страшная пропаганда против наших правителей. Ее бы "органам" давно арестовать, но пока не под силу, лишь посильно хватать нашего брата. Вокруг зияли зрачки конвойных пулеметов и винтовок, а зэки оживились, словно в круизе. Женщины сгрудились на корме, разглядывая буруны. Троцкисты стояли кучками, беспрестанно что-то обсуждая. Я спустился в трюм, где в наш отсек набилось много людей, потому что Михайлов с верхних нар как с трибуны что-то забавно рассказывал. Здесь не было троцкистов, только русские "контрики". Кто-то попросил:
-- Ты лучше расскажи, как у Деникина и Колчака воевал с красными.
Михайлов поворошил ежик на голове, улыбнулся.
-- Да что у Деникина, Колчака. Я на гражданской воевал и у басмачей в Туркестане -- уже в кавалерии. Был под началом Эргаш-курбаши в Чимганских горах. Помню, зарезали мы эмиссара-англичанина, союзника, поставлявшего нам оружие. Они, сволочи, прятались за нашими спинами. Надо сказать, и вместе с сартами, или как их сейчас называют, узбеками, тяжело воевать. Их, ежели не вытянешь ногайкой, в атаку не пойдут. Бывало, перед наступлением перепорешь весь эскадрон. Зато наездники лихие и непревзойденные разведчики. Я посылал их снимать красных часовых. В любое время: ночью, днем, в дождь, в затишье, -- бесшумно подползут с кинжалом в зубах к дозорным, резали тех как баранов. Но мы, офицеры, им не больно верили, требовали, чтобы доказательством тащили головы часовых в мешках. Однажды мне приволокли аж шесть голов в буденовках.
У басмачей нравы дикие, однако и в белых отрядах хватало беззакония и чего похуже. Я в таком отряде отступал к афганской границе, с нами обозно ехали семьи офицеров. Они замедляли движение, и командование решило оставить их красным, рассчитывая, что те не порубят женщин и детей. Многие офицеры были против, но командир приказал, эскадроны ушли вперед. И вот нашлись среди нас головорезы, какие посчитали, что женщины укажут красным маршрут нашего отхода. Они тайно вернулись и прикончили весь обоз.
Бог наказал, красные нас и так нагнали, мы сдались. У тех свои "обстоятельства". В плену нам комиссар говорит:
-- Вы, ребята, много зла нам причинили. Чтобы очиститься, должны участвовать в карательной экспедиции. У нас взбунтовался один полк, мы его разоружили, вам надо покончить с ним.
Выдали нам оружие и коней. Когда мы подскакали к бунтовщикам, рука не поднималась убивать беззащитных. А как из них побежал один, второй, остальные, мы начали рубить.
Михайлов был сыном слесаря петроградского Путиловского завода, окончил гимназию с золотой медалью. Поэтому во время Великой войны его без экзаменов приняли в юнкерское училище, на германском фронте дослужился до поручика в пехоте, у белых -- до капитана. Не расстреляли, потому что побывал красноармейцем, но стал вечным зэком по статье 58 пункт 13 -- служба в белой армии.
Затем Михайлов, покуривая, высказался по животрепещущим вопросам:
-- После революции еще во время НЭПа стало ясно, что русская сила была не в рабочем классе, а в крестьянстве. Это девяносто процентов населения России в сельских районах с земельной собственностью. Чтобы уничтожить русский дух, русский народ как нацию, требовалось сразу сломать хребет крестьянству -- раскулачить силу. Кого? Сначала зажиточных. Но зажиточный крестьянин сам труженик, он никогда не использовал наемный труд и никого не эксплуатировал кроме своей семьи. А его большевики разоряли, стирали с лица земли. Тогда эти крестьяне, основа русских, говорили в деревнях малоимущим, беднякам:
-- Сейчас с нашего мяса сдирают сало, а потом с ваших костей отдерут мясо.
Теперь в колхозах не только обглодали крестьянские кости, а уже требуют сдавать шерсть с несуществующих у колхозников овец! В селах крестьянки перед сборщиками налогов задирают подол и кричат:
-- Приходите попозже -- сострижем для вас у себя все, что осталось!
У иного крестьянина и кур нет, а яйца государству сдай. Бедняга идет на рынок, покупает яйца у других и сдает, чтобы не посадили в тюрьму. Всегда за все расплачивается трудовой народ, не теряет лишь антиобщественный элемент, занимается ли он подрывной деятельностью, стоит ли он у власти.
Маркс писал, что революции должны произойти в высокоразвитых странах уровня Англии, Германии, США, но произошло в якобы отсталой России. Коммунисты кричат, что Россия отсталая, потому что двести с лишним лет была под татаро-монгольским игом, потом -- под гнетом крепостничества и деспотизмом царского режима. Чепуха! Самое счастливое время для русского народа было, когда наши князья платили дань ордынцам. Ханы жили далеко, куда отвозился ясак госпоставкой, составленный из налогов с русских. Крестьяне не видели у себя ни одного татарина. Теперь колхозник платит налоги в дань совецкому государству раз в пять больше, он безлошадный, без земли и скота. Многие бездомны, старая изба развалилась, а новую поставить нельзя. Ежели при царях за порубку казенного леса платили штраф или подставишь задницу под кнут, теперь -- лагеря, где со дня на день оденешь деревянный бушлат.
Такую контрреволюцию, что провозгласил Михайлов, многие из нас услышали впервые. Еще я с юношеским пылом подумал, что как бы не угнетала народ разная сволочь, люди все равно будут радоваться солнцу, звездам и луне. Да -- и луне, ведь она так загадочна своим ликом, похожим на какое-то существо. Луна тоже будет освоена -- только не заключенными, а вольными людьми! Это лишь в СССР для освоения севера лягут костьми зэки.
+ + +
"Енисей" оставил позади остров Колгуев, далее, не доходя Карских ворот, свернул в устье реки Печора. Здесь наш этап перегоняли с океанского судна на пароходы Северного речного пути. На них мы должны идти до печорского притока реки Уса, оттуда -- в лагерную Воркуту.
На отлогом побережье большое ненецкое село в россыпи деревянных избушек. Нашу партию вечером высадили первой, на берегу окружили охраной с пулеметами. По трапу спускался художник-курд, держа костыли подмышкой, позади кто-то нес его вещи. Значит, может передвигаться на якобы парализованных ногах? Рядом сказали, что в Бутырках по указанию врачей у него отнимали костыли, но тот наотрез отказывался передвигаться без них. Неужели изображает парализованного, чтобы избежать физической работы в лагере? Курд, заслуженный член Академии художеств, ковылял к нам и видел у многих понимающие улыбки. Вытаращил глаза с ненавистью, будто кинется с кулаками. Интеллигентные зэки погасили улыбки, заговорили меж собой о близком ночлеге, словно не замечая остановившегося близ художника.
Нашу партию почти из одних троцкистов завели в барак, в комнатах которого ничего не было, но полы чисто выметены. Легли в одной на них, стало тесно. Я пошел по бараку искать свободное место. В другой комнате посередине лежит на одеяле, накрывшись пальто, лишь один человек, подложив руки под затылок, смотрит в потолок. Это Сергей Седов. Сын Троцкого выдающийся только среди троцкистов, поэтому я постелился рядом. Лег, повернувшись к нему лицом, закрыл глаза, сказав:
-- У вас здесь совсем свободно.
Он поинтересовался:
-- Сколько мы здесь пробудем?
-- Начальник конвоя говорил охране, что с утра погрузят на речные пароходы.
Вошел троцкист и спросил:
-- Сережа, ты здесь? А кто с тобой?
Седов сказал:
-- Черкасов.
Троцкист помялся.
-- Да ложитесь, места много, -- ободрил я.
Вскоре наша комната заполнилась другими троцкистами, улеглись и братски захрапели. Неподалеку спал бывший управляющий трамвайным депо Москвы Рабинович. Больше походил на профессора: высокий, представительный, выпуклый лоб, разумные голубые глаза, выражался четко. Ко мне относился с опаской как к приятелю Михайлова. Рабинович был из троцкистской оппозиции, но и с троцкистами осторожен, хотя откровеннее чем с остальными. Раньше я не встречал людей более настороженных, был уверен, что Рабинович никогда не растеряется и не пропадет. Потом на шахтах Воркуты он создал бригаду из евреев-троцкистов, ударно работавшую на погрузке угля, получившую за это переходящее "красное знамя". Я не сомневался, что Рабинович с бригадой обязательно уцелеют. Однако его и бригадных расстреляли в тундре вместе со всеми троцкистами... Из них бригада Рабиновича работала единственной, но и это не помогло. Никакими способностями, стараниями не избежишь судьбы, назначенной тебе предыдущей жизнью!
Утром, сидя на полу, мы завтракали своими запасами. Рабинович ел хлеб с колбасой, что-то рассказывал окружавшим его троцкистам, озираясь на меня. Я улыбнулся и сказал:
-- Что вы на меня так смотрите, будто я у вас украл трамвай?
Все захохотали, Рабинович обиделся:
-- Бросьте ваши плоские шутки! -- Обратился к троцкистам: -- Я не могу говорить, пока он здесь.
Его успокаивали, что я порядочный арестант. Он бросил в мою сторону:
-- Среди миллионов людей у меня в трамваях не было таких пассажиров. Разве только ехали безбилетниками!
Я отрезал:
-- Но теперь мы тут все едем бесплатно.
Седов сделал кислое лицо:
-- Ну хватит, товарищи!
Из двери раздался крик:
-- Выходи на посадку!
Пароход Печорского речного пароходства раз в десять меньше океанского "Енисея", но более комфортабельный. Это обычные пассажирские суда, совершавшие регулярные рейсы по Печоре и ее притокам. Нашу партию разместили на одном из них в трех классах кают, где были даже четырехместные, а иным достались трюм и палуба.
Осень стояла сухая, безветренная, мы столпились на палубе, с интересом разглядывая наш новый конвой, которому на берегу энкавэдэшная охрана сдала этап. Он состоял целиком из лагерных зэков, вооруженных трехлинейками с примкнутыми гранеными штыками. Для троцкистов из политизоляторов такая "самоохрана" была новинкой. "Самоохранник", то есть охранник самого себя и зэков ему подобных, стоял на высоком помосте в центре палубы с винтовкой наперевес, как и другие по бортам. Одет в изжеванную, застиранную до желтизны красноармейскую гимнастерку, штаны, на голове потрепанная буденовка. Высился, расставив ноги в опорках с обмотками до колен, с каменной мордой и мутными глазами. Их набирали из мелких уголовников, хулиганов, "бытовиков".
Окружившие его зэки говорили наперебой:
-- Он же сам заключенный!
-- Сколько ему платят?
-- Нисколько, но хорошо кормят, сокращают срок, не заставляют работать.
"Самоохранник" привычно помалкивал, слегка корежась от подковырок, шуток бесцеремонных троцкистов. Он мог с нами расправиться только при попытке к побегу.
По крутым или плавным берегам стелились сосны, ели, пихты; то декоративно громоздились в высверках солнца, то темнели провалами непроходимого леса. Впереди вереницы зэковских пароходов река торила серо-зеленую тайгу, голубенько выглядывая из нее под синим узором хвойных вершин. Дрожал маревом горизонт, сливаясь с прозрачным небом. Хотелось плыть и плыть, погружаясь в объятия чудесного леса... Но стоило скосить глаза, буровили по бокам нашего каравана конвойные катера с пулеметами.
Мы плыли долго, причаливая то к одному, то к другому селению зырян, которых теперь называют коми, иногда простаивая по дню. Впереди ждал конечный причал Уса, от которого до Воркуты нас повезут по узкоколейке с маломощным, словно игрушечным паровозиком и такими же вагончиками.
Однако по-настоящему покончил с собой в каюте троцкист. Когда другие ушли на палубу, он привязал полотенце к вешалке у двери, сунул голову в петлю, поджал ноги и удавился.
На очередном причале у поселка труп конвойные понесли на берег. Троцкисты запели старинные революционные песни. Они пели их стоя и лежа, сидя, не сбиваясь в ряды, чтобы не выглядело демонстрацией, так как конвой приказал молчать, грозя расстрелом. Жители толпой сбежались к реке. Троцкисты пели мощным мелодичным хором похоронные марши русского революционного движения:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви беззаветной к народу,
Вы отдали всё, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу…
Обращались к товарищу, которого конвойные опрометью тащили по причалу:
Замучен тяжёлой неволей,
Ты славною смертью почил,
В борьбе за рабочее дело
Ты голову честно сложил...
Реквиемы стоном рвали печорские просторы. Троцкисты выводили и выводили:
Порой изнывали вы в тюрьмах сырых...
Свой суд беспощадный над вами
Судьи-палачи уж давно изрекли,
И шли вы, гремя кандалами.
Идешь ты усталый, а цепи гремят...
Закованы руки и ноги.
Спокойно, но грустно свой взор устремил
Вперед по пустынной дороге…
Капитан парохода и начальник конвоя метались, требуя прекратить, а хор пел сильнее. Конвойные начали стрелять из винтовок поверх голов. Троцкисты не замолкали, пели под выстрелами. На берегу из-за пальбы прибывало народу. Марши подхватили на всех пароходах этапа! Над тайгой многоголосо неслось:
С тобою одна нам дорога,
Как ты мы в острогах сгниём,
Как ты для рабочего дела
Мы головы наши снесём.

(ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ)


НА РЕКЕ УСА. ЛАГЕРЬ НА РЕКЕ ВОРКУТА. ОТКУДА ЗЭКИ. ЗНАМЕНИТЫЙ СОВЕТСКИЙ ПОЭТ С.ЩИПАЧЕВ, ТРОЦКИЙ-МЛАДШИЙ. ГОЛОДОВКА ТРОЦКИСТОВ.

Этап высадился на реке Уса. Здесь от берега до горизонта шла голая тундра, одичавшая земля кое-где во мхе и лишайниках. От причала тянулась эстакада для погрузки угля на баржи. Валялись тачки, далее покосившиеся сараи и бараки. Близилась зима 1937 года, задышало стужей, небо серо повисло.
На побережье для нас, тысяч зэков, устроили огромные брезентовые палатки с двухэтажными нарами. Над ними на четырех столбах вышка, где самоохранник с винтовкой. Никогда эта земля вволю не питалась солнцем и люди не дружили с ней. В этой скудной природе не было любви к Богу. Вечномерзлая тундра была как пустота и безнадежность наших сердец. Когда я думаю о космосе, он мне кажется таким же пустынно-безмятежным.
Между тем, троцкисты вели себя так, будто это временные трудности. Они собирались в кучки, оживленно болтающие на своем французском, словно в фойе консерватории перед началом концерта. Будто бы в зале скоро начнется увертюра. Не подозревали, не хотели верить, что весь концерт уже прошел в политизоляторах. Начинался последний акт троцкистской трагедии.
Дорвавшийся до власти Джугашвили устранял всех стоявших на его пути. Ему, темному человеку, заработавшему авторитет среди антиобщественного элемента бандитизмом, эксами, дьявольски повезло возглавить двухсотмиллионный советский народ. На никогда честно не работающих идеях братства, равенства Сталин воцарился выше Ленина, самого Маркса, да и Бога, как он считал. Троцкисты на Воркуте даже за шаг до расстрела не могли себе представить убогую простоту замысла с ними. Они свято верили в коммунизм и его истинного последователя Троцкого. Не сомневались, что Сталин должен сойти со сцены, уступив место вождю с троцкистским здравым смыслом. Они были правящей элитой и шли на все, чтобы господствовать как Сталин.
Троцкисты в этих лагерях были необычны и необычно обрабатывали их по инструкциям из Москвы. Как в эшелоне, на перевалочной Усе нам с ними подали обед будто уважаемым туристам. Не миски и зэковские самодельные деревянные ложки оказались на столах, ресторановски поставленных на открытом воздухе, а стопки тарелок и ложки новенькие металлические. Местные зэки, раздававшие горячую пищу из термосов-бидонов, принаряжены в белые фартуки, колпаки. Я уже многое понял по михайловским подсказкам и пригляделся к ним. Морды воровские, хитрованские, соображающие, что кормят буквально -- на убой. Мясной суп с макаронами, котлеты с гарниром, компот! Так же, как в "столыпиных", троцкисты не спеша брали свои порции и не подходили за добавкой, которой завались.
Неподалеку прохаживался в фуражке с блестящим козырьком оперуполномоченный НКВД Уськов. Этот фрукт потом служил на Ухтинских промыслах радия. Уськов не осмеливался заглядывать в палатки и подходить с разговором к троцкистам. Среди них бывшие политические деятели, люди из правительства, перед какими лебезил даже Сталин до диктаторства. Уськов, как и все местные чекисты, был сослан на Воркуту за проступки по службе и подобострастно рассматривал самоуверенных сынов Левы Бронштейна: а вдруг они снова придут к власти? Малограмотный Уськов дружелюбно заглядывал им в глаза, чтобы завести беседу, но те взирали презрительно как старые революционеры на жандармов. Я держался особняком, Уськов это заметил, подошел и спросил:
-- Почему вы не общаетесь ни с кем и все время один?
-- Я не троцкист, ничего общего с ними не имею, -- я ответил отрывисто и пошел от греха подальше.
В лагере за тобой всегда наблюдает много зэковских глаз, взвешивается любое твое слово.
Небо свинцовым пологом давило плешивую землю, между палаток тоже невесело. Вдруг самоохранник выстрелил с вышки!
-- Смотрите, он стрелял в Бодридзе! -- крикнул кто-то.
В ста пятидесяти метрах от вышки был троцкист Бодридзе, он недоуменно повернулся и пошел к нам обратно.
В тюрьмах троцкисты не узнали, что такое "запретная зона". А в лагерях помимо колючки "запретки" метятся в любом местонахождении зэков вбитыми в землю шестами с поперечными табличками сверху. Здесь ничего этого не было и никто не предупредил нас, на какое расстояние можно отойти от вышки. Бодридзе подошел к нам и возмутился. Другой троцкист сказал:
-- Под видом попытки к бегству нас могут перестрелять, как это делалось на Соловках.
В этот же день по узкоколейке прикатил маленький паровоз с вереницей открытых платформ для угля. Мы погрузились на них стоя. И тут по второй колее подтянулся такой же, как наш, состав тоже с троцкистами, прибывших сюда раньше. Два поезда взревели дружным "ура!" -- троцкисты приветствовали друг друга как на первомайской демонстрации Красной площади. Тысячеустый крик потряс тундру. Конвой отпрянул в сторону, Уськов забежал за палатку. Составы тронулись в центр Воркуты на рудник берега речки Воркуты.
+ + +
Заполярный рудник и его рабочий поселок Воркута в Заполярье основали в начале тридцатых годов в Большеземельской тундре из-за больших запасов угля. Назвали по протекающей там реке Воркуте, притоку Усы. "Воркута" с ненецкого языка переводится как "медвежий угол", только в 1943 году Воркуте дали статус города. Сначала тут был Ухтпечлаг, с тридцать восьмого года -- Воркутлаг. Поселок в несколько десятков лагерных бараков стоял на крутом косогоре. (СМ. ИЛЛЮСТРАЦИЮ ЭТОГО В ПУБЛИКУЕМОЙ КАРТИНЕ Г.А.ЧЕРКАСОВА "СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ". -- В.Ч.-Г.) Увенчивал его деревянный клуб, но с портиком и колоннадой под навесом. На обрывистом речном побережье Воркуты масса врытых в горы землянок конторы управления, за ними главный спуск в угольную шахту. Вокруг нее большущие насыпи добытого угля, его вручную грузили на поездные платформы, на каких мы приехали. Уголь уходил на Усу к баржам и пароходам.
В бараках из нашего огромного этапа мест хватило не всем, но женщин с детьми разместили там даже в комнатках с деревянными кроватями. Какая милость для младенцев на мерзлоте рядом с Ледовитым океаном! Остальным поставили брезентовые палатки с нарами в два яруса, между ними железные печи, топились углем.
Зэки, работавшие в шахте и на поверхности, разделены на "коллективы", как их нежно называли чекисты: механики, горнорудники, шахтеры, лесогоны, крепильщики. В них в основном трудились уголовники, бывшие колхозники и рабочие. А политзэки -- на руководящих технических работах в шахте, в конторе управления лагеря. Среди них участники "Шахтинского процесса" -- «Дела об экономической контрреволюции в Донбассе» во главе с начальником воркутинской шахты Николаем Александровичем Некрасовым. Он, семидесяти с лишним лет, сухопарый горбоносый с карими благородными глазами, был "досрочно" освобожден и числился "вольным", проживал с тридцатилетней женой, доставленной с Украины, от зэков отдельно. Были и арестанты недавнего процесса "вредительства на электростанциях" по делу "Метро Виккерс Дженерал Электрик и компания", якобы поставлявшей для этого самого вредительства оборудование в СССР. Это начальники электростанций Гусев и Олейник, главный механик шахты Адольф Станиславович Гаевский.
На Воркуте и воркутинских "командировках" было очень много корейцев, китайцев, обвинявшихся в шпионаже, они работали в лагерных парикмахерских и прачечных. Преимущественный тамошний контингент -- воры-рецидивисты, отъявленные головорезы и бандиты. Многие из них ссучены, работали в комендатуре лагеря, тюрьмах-изоляторах, в шахте -- бригадирами, "председателями коллективов". Для бывших работяг, колхозников та же, что и дома, судьба, как они говорили: "Век живи и век работай, в зад утраханный рабочий!" Это я для приличия перевел с грубого языка. Все желтые от рудничного газ, синие от голода. За десять часов в шахте питание -- чашка мучного супа с соленой треской, каша из овсяной сечки, сваренной на воркутской воде с солью, кусок черного хлеба. Спали на нарах, подстилая и укрываясь своим тряпьем.
Находились в лагере троцкисты и бухаринцы, до нашего этапа отбывавшие свои срока. Например, арестованный по делу Бухарина профессор философии московского университета Григорий Евсеевич Рохкин. Большевик, при царе он был в эмиграции Германии вместе с Радеком, другими журналистами, политиками. В лагере Рохкин заведывал учебной частью профтехкурсов при управлении рудника. В его компанию и Гаевского вместе с троцкистом нашего этапа Лепинсоном меня поместили на горноспасательной станции, которой руководил кавказец Сабанов.
Горноспасательная станция -- одноэтажная избушка на отшибе от шахты из двух комнат с печкой-кладкой и кухонной плитой. В задней оборудование: аппараты, балоны с кислородом, противогазы и тому подобное, -- и спальные топчаны Сабанова, его дневального горноспасателя, Рокхина и Лепинсона, устроившегося в плановый отдел лагеря. Меня к себе в первую комнату, где спал еще механик Зосимыч, пригласил главный механик шахты Гаевский, который взял меня к себе в отдел, мы с первого знакомства подружились. Он обрусевший поляк, дочь его училась в ленинградском институте, хотя отец уже пять лет из своего червонца отбывал на Воркуте за то, что ему подарил охотничье ружье инженер из "Метро Виккерс". На суде это расценили как взятку за поломку оборудования. Гаевский был доброжелателен ко всем, за что уважали зэковские рабочие и специалисты. Ходил в черной кепке, пиджаке, галифе, сапогах. Здоровое моложавое лицо, прямой польский нос над усиками, прищуренные голубые глаза с приятной улыбкой.
Профессору Рокхину было лет пятьдесят, под курчавой шевелюрой водил голубыми раскосыми глазами, сильно увеличенными очками, частенько озлобленно, но оттого, что обижался на всех, кроме себя, выглядел смешным. Он постоянно острил и добродушно ковырял других. Над его топчаном всегда висел вещмешок, набитый колотым рафинадом. Откуда и как доставал, неизвестно. В его отсутствие соседи пользовались сахаром. Зосимыч рекордно клал в кружку с кипятком куски с яйцо, наводил сильнодействующий раствор и выпивал залпом. Комментировал:
-- Он косой и слепой -- не заметит.
Старый шахтер Зосимыч вытворял не от хорошей жизни, тяжко болел туберкулезом. Бледный, изможденный, он дни напролет в шахте, возвращался, едва волоча ноги, вскоре умер. Рокхин действительно не замечал грабежа, и когда очередной мешок пустел, приносил новый полным под завязку.
Липенсон постоянно общался с троцкистами нашего этапа, жившими в палатках, отказавшимися работать в любом качестве. У них там был мозговой центр, откуда исходили все директивы по их акциям в лагере. Липенсон -- плоский лоб над запавшими серыми глазами, нос книзу раструбом, сочные губы над большим подбородком. Он показывал фотокарточку пятилетнего сына, которого не видал: пока мальчик рос, Липенсон сидел в политизоляторе.
Главный горноспасатель зэк-осетин Сабанов -- красномордый флегматичный инженер. Вскоре он освободился, остался на руднике вольнонаемным, женился на вольняшке-комсомолке, горном технике Наде. Его помощник, дневальный горноспасатель, из украинцев, -- тоже увалень, но с бледным, что ли от пересыпа, лицом, топил печь, мыл в избушке полы, варил обеды и все свободное время дрыхнул. Никаким горноспасательством они не занимались, а числились для отчетности. Раз в месяц Сабанов и несколько "спасателей" надевали противогазы и с кислородными балонами за спиной спускались в шахту -- демонстрировали "спасательство". Шахтеров постоянно заваливало в шахте породой, душило газом, но не принималось мер для предотвращения гибели людей.
Уничтожение "лагерной пыли" угольной пылью преспокойно текло под руководством одного из самых приятных в обхождении чекистов, каких я знал. Это начальник Воркутинского лагеря-рудника Арсений Николаевич Барабанов, почетным пенсионером умерший через тридцать лет. Семья его тоже была симпатичная: красавица жена, работавшая в секретариате управления лагеря, добропорядочный сынок. Барабанов был интеллигентен, с зэками разговаривал с вежливым сочувствием. Утрами в брезентовой спецовке, бродовых сапогах спускался с шахтерами в забой. Никогда никому из доходяг-зэков не отказывал, ежели мог по разнарядке, в выписке дополнительной пайки, в медпомощи. Такой вот беззлобный начальник каторжно-истребительных работ.
+ + +
Каких только людей я не повидал в ГУЛАГовской России! И грех, и смех. Вспоминаю также перед отправкой этапом пересыльную камеру Бутырок. Разговариваю на нарах с милым молодым человеком: умные глаза, говорит с хорошей дикцией чистым литературным языком. Он рассказал массу анекдотов из жизни литераторов. УзнаЮ, что закрытым трибуналом ему вломили червонец по статье пятьдесят девять, пункт три через семнадцатый: соучастие или способствование бандитизму! Спрашиваю:
-- А вы кем были на воле?
-- Я поэт.
Вон как! А я и сам в стол стихи писал, сплошь антисоветские, прочесть их успели только следователи НКВД. Уточняю:
-- Как ваша фамилия?
-- Степан Щипачев. Я публиковался, не читали?
Потом этот сокамерник стал по гражданской лирике, патриотизму классиком советской литературы, написал для пионеров такую знаменитую дрянь:
Как повяжешь галстук,
Береги его:
Он ведь с красным знаменем
Цвета одного...
А тогда я читал другие стихи, больше общался с нелюбившими советскую власть поэтами. Их молодежь собиралась в Москве в кафе на Пушкинской площади за кружкой пива. Запомнил своеобразного поэта Евгения Борисова. Денег у него никогда не было, он обычно обращался к кому-нибудь, подходя к столику:
Сяду ли я прямо,
Сяду ли я криво,
А скажу вам просто:
Мне хочется выпить кружку пива.
Щипачеву говорю:
-- Не читал, первый раз слышу.
Он не раздражился. Я поинтересовался:
-- Как же вы попали за бандитизм?
Узнал подробности. У него были две молодые сестры, которые привозили ухажеров из Московского университета на их семейную подмосковную дачу. Там вместе со Щипачевым студенты роскошно выпивали и устраивали танцы. Оказалось, что они с наганами грабили прохожих по ночным бульварам и магазины. Добычу прожигали на даче Щипачевых с поэтом и его сестрами, ни о чем не подозревавшими. Студентам припаяли терроризм и расстреляли, а Щипачеву как "соучастнику" дали десятку срока. Вот тебе и поэзия!
Вот сплошь смешно. После освобождения с Воркуты в 1939 году иду в Москве по улице Горького, которая раньше была Тверской. Навстречу прекрасно одетый еврей с красивой дамочкой, веселы, болтают. С ним мы сидели в Бутырках. Я его приветствую:
-- Здравствуйте, Исаак Абрамыч!
Они останавливаются, он меня не узнает, мнется.
-- Знакомо ваше лицо, а не припомню, где встречались.
Она кокетливо вмешивается:
-- Ой, не говорите ему! Пусть сам вспомнит.
Он мне:
-- На отдыхе в Одессе?
-- Нет.
-- А! Были с вами в Сочи?
-- Никогда там не был.
-- В Крыму?
-- Нет-нет.
-- Так где же?
Я наклоняюсь к его уху и тихо говорю:
-- В Бутырской тюрьме.
Он передернулся, лицо поползло кривой усмешкой, схватил дамочку за руку, поволок по тротуару:
-- Идем-идем, я тебе расскажу...
Она не отстает:
-- Так где же, где же? Ты скажи сразу!
Шагов через десять он поворачивается, чтобы утихомирить даму; любезно мне восклицает, хотя лицо перекошено:
-- Мы еще с вами увидимся!
Я кричу:
-- Увидимся -- там же!
+ + +
Наступила зима. Однажды я зашел в палатку троцкистов к знакомым. На нарах лежали, полусидели, в проходах стояли, разговаривая по несколько человек. Беседы стали иными, без обсуждения политики и местных условий. Чувствовалась наигранность отвлеченных тем, в лицах -- тоска оцепенелого ожидания. Лишь толстяк Марголин излучал спокойствие, да лихорадочный Петров сновал, говоря как бы в воздух:
-- Я решил объявить сухую голодовку прямо с завтрашнего дня!
Ударял на "сухую", кратковременную без еды и воды насмерть. Задававшие здесь тон ортодоксы не обращали на него внимание. Я смотрел на Петрова и думал:
"-- Это в политизоляторах голодовки имеют значение. В лагере зэк не ценится и в медный грош".
Петров лез поперед лидеров ортодоксов, которые пока не шли на общетроцкистскую голодовку. Те выжидали, потому что с их прибытием обстановка в лагере изменилась. Почти все троцкисты демонстративно не работали, а загнать тысячи их под землю на шахтерский труд нереально. Видя это, и старые здешние зэки зафилонили, а некоторые прекратили выход в забой.
Потолкавшись среди знакомых троцкистов, я вышел и спустился под гору к шахте, где под ветхим навесом стояла котельная. На ее порожке сидит сын Троцкого Сергей Седов, вырезает из чурки ножом ложку, уже обозначенную формами. Он взглянул на меня и приветливо улыбнулся. Я присел рядом, сказал:
-- Зачем столько трудов для пустяка? Вот вам новая лакированная палехская ложка, -- достал из-за пазухи и протянул ему свою деревянную ложку.
-- Вы отдаете последнюю. Не возьму.
-- У меня в чемодане есть еще.
Седов ложку принял, мы разговорились, он рассказал про котельную:
-- Когда здесь узнали, что по специальности я инженер-теплотехник, предложили начальником этой котельной. Я согласился с условием, что административных функций на себя не беру. За дисциплину не отвечаю, лишь техническое руководство. Указал кочегарам-зэкам, держать пар до пяти атмосфер, как лучше питать водой котлы. Остальное меня не касается.
Седов, легендарный как сын Троцкого, по политическому статусу был среди троцкистов белой вороной. Не шел ни в какое сравнение с секретарем Троцкого Познанским и даже с психопатичным Петровым. Ортодоксам его выход на работу не понравился, но Седову было все равно.
Он еще рассказал, что защитил в Москве кандидатскую диссертацию и занимался научной работой по газификации промышленности.
Выкурив самокрутку, я пошел дальше к речке Воркутке. Спускаюсь рядом с зарешеченной избушкой, вдруг слышу:
-- Стой, стрелять буду!
В нескольких шагах охранник направил на меня ствол винтовки.
-- Ложись! Стрелять буду!
Из зарешеченного окошка рядом дико хохочут, там был штрафной лагерный карцер и глядели на нас, бесновались воры. Ложиться в грязный снег перед урками не хотелось.
Охранник прицелился мне в лоб.
-- Здесь запретная зона. Ложись!
Я стоял, урки кричали:
-- Ну, духовой фрайер, западло ему ложиться!
Сказал стрелку:
-- Какая запретка? Тут не огорожено.
Охранник выстрелил! Полыхнуло в глаза, пуля пробила мне шапку.
Из соседнего барака выскочили начальник с наганом в руке и стрелки с винтовками. Они повели меня в комендатуру.
Там я снял шапку и увидел, что пуля прошла в верхнем башлыке на сантиметр от черепа. Начальник говорит:
-- Моли Бога, что остался жив.
Не так уж прекрасная была та жизнь, чтобы ее жалеть! Не беда, ежели уйти от чужой руки; самое страшное, когда поднимаешь на себя свою руку. А ежели убивает другой -- то от Бога...
На следующий день вижу в коридоре клуба Седова, одиноко с большим вниманием слушает по радиорепродуктору новости грозным дикторским голосом Левитана. Я подошел, вспомнил, что троцкистка Елена Яковлевна Рабинович мне рассказывала:
-- Когда я впервые пришла на дикторскую работу на радио в Москве, удивилась молодости Левитана, совсем мальчик, а по трансляции кажется солидным мужчиной.
Этот Левитан сейчас говорил:
-- Подлый отщепенец Иуда Троцкий за рубежом клевещет на Советский Союз и продолжает свою контрреволюционную деятельность. Его достойный отпрыск, сын Сергей Седов, оставшись в нашей стране и работая на Красноярском машиностроительном заводе, пытался рабочих отравить в цехах газом...
Седов глянул на меня пустыми глазами.
-- Видите, родители что-то наделали, а мне отвечать.
Как сообщил Левитан, рабочие Красмаша на митинге потребовали сурового наказания "достойного отпрыска" Седова, который стоял рядом со мной и говорил:
-- "Пытался рабочих отравить". На грязной газогенераторной станции, которой я руководил на этом заводе, не было никакой вентиляции еще за двадцать лет до моего появления, как и во всех его цехах. При шуровке вручную и открытии люков газ всегда выбивает в помещение цеха. А мне на следствии указывали, что я специально не добивался вентиляции.
Седова с Воркуты в феврале тридцать седьмого года отправили в Красноярск на доследование его дела. Там в октябре его расстреляли.
Выйдя из клуба, я пошел к конторской землянке "шахтинца" Некрасова, где он принимал зэков-шахтеров, сидя за столом; давал указания мастерам горнорудного дела, рассматривал с маркшейдерами карты подземных выработок. Он, душа-человек, разговаривал со всеми неторопливо, доброжелательно, покуривая махорку из газетных самокруток. Уж старый, но спускался в шахту и ходил с шахтерской лампой по бремсбергам, квершлагам, штрекам. Вечерами с зэковскими любителями-актерами, среди каких и его жена, Некрасов репетировал пьесы, где играл сам. Их премьеры в клубе шли с успехом. Горнорудное дело он называл искусством, а не мастерством.
+ + +
Навалившаяся зима тридцать седьмого года завернула беспросветной пургой. В двух шагах человека не видно. В глазах на улице белая пелена, свист ветра в ушах. Из бараков в уборные ходили по веревкам, чтобы не сбиться. Без них даже среди бараков можно затеряться и замерзнуть, не найдешь двери. Всю Воркуту завалило снегом, избушки, бараки заносило по самые крыши. Печи топились круглосуточно, чего-чего а угольного топлива хватало. После работы мы только и жались вокруг тепла. Бездельники-троцкисты в своих палатках раскочегаривали печки (у них из железных бочек) докрасна. И все это -- во мгле полярной ночи.
Вот я сижу в своей землянке отдела главного механика, сверху крытой досками, внутри земляные стены обложены бревнами. Там несколько перегородок, за которыми другие механики и мастера шахты. Мой закуток в полтора на два метра вроде большого шкафа, оконце выглядывает на улицу вровень с сугробом. Топчан, вместо стола доска, прибитая к подоконнику, скамеечка с дощечками-ножками накрест. Из окошка виден вход в землянку-конторку Некрасова и в шахту, за ними -- вереница бараков.
В глазах у меня туман, горят болью горло и рот, обметанные кровяными язвами, десны распухли, зубы шатаются. Это цинга. Она давит многих зэков. Говорят, что это от нехватки витаминов, особенно С -- авитаминоз. Мне кажется, что цинга также от незнакомого климата. Не болеют же выросшие на севере чукчи, ненцы, остяки, хотя овощами особенно не питаются. Зато, правда, кроме тухлой рыбы едят сырое мясо оленя и пьют его кровь. А зэков добивало еще истощение от постоянного недоедания.
Глотать мне больно даже воду, не помогает слабый раствор соляной кислоты, что дают в санчасти. По телу пошли коричнево-красные пятна, на ногах они кажутся трупными.
В это же время около клуба для вольной администрации и вольнонаемных открыт "ресторан", его столики под белыми скатертями, за деньги подают разные салаты, картофель под жареное мясо и тому подобное. Зэкам туда входа нет, несколько изнуренных голодом троцкистов устроились в его оркестр: скрипки, виолончель, гитара, баян. Бледные, полуобморочные, они играли для жрущих чекистов, но оркестрантам не давали ни куска. Лучше "доходить" подальше, чем судорожно сглатывать слюни перед едоками. Нам в лагерной столовой наливали вместо супа теплую водяную муть с картофельными очистками, на второе кусок вываренной трески с сечкой.
Как спастись от цинги? Иначе сгниешь, дорога на кладбище, где по воркутинской экономии пиломатериалов зароют без деревянного бушлата. Тут заходит ко мне старый горный инженер, сидевший и на Колыме, Камчатке, Сахалине. Посоветовал бывалый человек:
-- Возьмите кристаллик медного купороса и растворите в стакане воды до голубого цвета. Полощите рот и горло три раза в день. Ни в коем случае не сглатывайте, отрАвитесь!
Я задумался. Ничего не поделаешь, винограда нам не подвезут, да и я ведь химик. Исцеляйся чистой химией!
Как прополоскал впервые -- очень приятно. Во рту и глотке все как-то сплотилось, словно забинтовало марлей. Потом рот омывал теплой водой, чтобы купоросная слюна не ушла в пищевод. После третьего полоскания затянуло раны и болячки. На третьи сутки пропали пятна на теле, цинга прошла. Правда, зубы остались черные как уголь. Но и то сказать -- дело шахтерское.
Еще прицепилась зимой беда -- махорка иссякла, жди новой доставки только с навигацией. Чекисты и это использовали, выдавали простым зэкам на месяц лишь пачку на пятерых, а "премиально" -- придуркам, лагерным погонялам, те курили полной грудью. У Некрасова всегда была на столе коробка с махоркой, из нее он вертел "козьи ножки". На табакерку как шмели на мед стягивались куряки, нахально черпали из нее жменями. Когда таяло на глазах, бедняга Некрасов дрожащими руками старался коробку прикрыть, ругался, но куда там, за табак курильщик не то, что оскорбление снесет, а и по шее готов получить.
Сначала мучительно обволакивала полярная ночь, прямо сводила с ума. Потом привыкли, часов у нас на руке нет; сколько времени, неизвестно -- тянуло спать и спать, да ведь опухнешь. После работы, когда стихала пурга, прогуливались между бараков, ходили в гости. Ко мне в конуру захаживал молодой инженер Валерий Хренников. Он в Москве работал конструктором, хорошо зарабатывал, жил с родителями на Малой Бронной улице, ловеласничал по ресторанам. Отец, инженер старого закала, обучил Валеру английскому и немецкому языкам, что пригодилось болтать ему за столиками с иностранцами. Валера в веселии преуспевал, танцевал под джаз-банд, несчетно соблазнял девиц и замужних дам. Из-за пьяных бесед с иностранцами за ним следили агенты НКВД как за форменным шпионом, и наконец впаяли Хренникову пятерик. Не важно, совершал ли ты преступления. Ежели попал в поле зрения "органов", должен это отбыть трудом для строительства социализма... Говорил я иронически Валере:
-- Недолго музыка играла.
Он не обижался и плел про свои похождения в Москве, на курортах Крыма и Кавказа.
Хренникову для лагеря повезло на легкомыслие, а я постоянно размышлял. Тоска, грусть, печаль -- не то, что преследует заключенного человека. Длительно приговоренный к каторге в СССР, а, возможно, навсегда, живет в странном состоянии духа. Отрешенность от вольного мира погружает тебя в полное безразличие к нему и к самому себе. Внутри меня звучала ровная нота:
"-- От меня ничего не зависит. Моя несвобода есть полная внутренняя свобода, исключающая внешний мир. Так для меня угодно Богу".
Становишься безразличным, что тебя мордуют непрерывными, по суткам без сна, допросами, как делали со мной на Лубянке; что ты средневековый раб, тебя могут бить конвойные, лобачи из комендатуры, воры. Все сделано, чтобы по поговорке зэк "не спал, а ворочался, не работал, а мучился, не ел, а обжигался". Ежели не впадешь в оцепенение -- буквально от слова "цепи", не выдержишь безразмерного срока.
В то время бессмысленно было мечтать о свободе и отбывшим свои срока. От непредусмотренного советской конституцией "Особого совещания" им присылались новые постановления НКВД: увеличить срок наказания или продлить, или добавить еще десять лет, -- даже без указания причины. Заколдованный круг. Недаром в прокуратуре укоренилась поговорка: "Был бы человек, а статья ему найдется".
Троцкисты, отбывшие свое в политизоляторах, сначала ожидали тут вызова на освобождение, а им добавляли и добавляли по пять, десять лет. Троцкисты не умели быть философски безразличными, отрешиться от внешнего мира, вся жизнь -- борьба. Поэтому в зиму 1937 года они наконец объявили массовую длительную голодовку.
+ + +
О дореволюционных голодовках заключенных хорошо известно: "пассивный протест" против тюремной администрации (где тогда было большинство православными), на которую ляжет вина за голодную смерть. Но о какой морали могла быть речь в советское время! Самоуверенные троцкисты не обратили внимания на реальное в СССР воплощение марксистско-ленинских "принципов", что сами исповедовали и навязывали своим "избирателям". Возможно, как бывшей партийной элите, им казалось, что с ними-то уж обойдутся "по революционерским правилам". И это при том, что один из троцкистов мне еще до голодовки сказал про то, как вся их ВКП(б) пришла к власти:
-- На латышских штыках, на еврейских умах и на русских дураках!
Потом добавил про сталинцев:
-- А они сейчас едут на агитпропе и подколенке к жопе.
Как бы то ни было, троцкисты пошли на последнее "пассивное" средство лагерной борьбы, требовали вызова на Воркуту для разбирательства беззаконий члена советского правительства. Голодающие троцкисты лежали пластом на нарах в брезентовых палатках и в бараках других работавших зэков. Первые дни корчились от боли в желудках, ненавистно поглядывали по сторонам, потому что никто не примкнул, не поддержал троцкистов, но крепко держали рот на замке. Легче стало после трех-четырех дней без еды, а на десятый страдания уходили -- организм питался остатками тела. Лежали спокойно, куда-то бессмысленно уставив глаза.
Опасаясь разрастания троцкистского мероприятия, администрация стала вывозить голодающих километров на двадцать от Воркуты в новые палатки с печами и нарами. Передвигаться им было трудно, выносили на руках в сани-розвальни, в какие мобилизовали всех воркутинских полудохлых лошадей. Умирающим насильно вводили искусственное питание. Транспорта не хватало, сотни троцкистов безучастно лежали на нарах, а кто-то еще и издевался над опером Уськовым, бродящим среди голодающих. В башке этого парня с широким крестьянским лицом, видимо, носились разумные мысли:
"– Что скажет Москва, куда посланы депеши, неизвестно. Как там решит товарищ Сталин? Могут троцкистов и помиловать, а меня крайним поставят в ЧеПе".
Он с истинным чекистским хладнокровием сносил выходки.
-- Уськов! -- кричал Марголин.
Тот шел и вежливо разговаривал с ним.
-- Уськов! -- слышалось из другого угла. -- Иди-ка сюда.
Он шел и вежливо выслушивал даже насмешки; его оскорбляли, Уськов молчал.
Я не любил троцкистов и презирал сталинцев. В Советской власти ничего советского от "советовать", от народного вече не было. Когда-то Ленин говорил, что все уголовники должны истребить сами себя; поэтому вопрос с уголовным элементом решен самой историей. Большевизм был уголовщиной и Сталин по ленинскому завету истребил его завоевателей, умертвил многих, свято веривших в торжество коммунизма.
Троцкистская голодовка была воркутинской администрации кстати, потому что в эту зиму поневоле голодало простое население лагеря из-за нехватки продуктов. Сообщение с Большой землей зимой прекращалось. Во время речной навигации не успели завезти продовольствие на новые большие этапы, а доставить провизию по единственной занесенной метелями дороге замерзшей Печоры невозможно. Цинга, дистрофия косили зэков до середины лета.
Кое-кто из самого последнего осеннего этапа привез свои скудные тюремные запасы колбасы, копченого сала. Спекулянты наделали из них бутербродов и торговали из-под полы в столовке и клубе. Бутерброд с кусочком шел за баснословную цену или обменивался на хорошие брюки, сапоги, пальто. За торгашами охотились карманники. В столовой как-то продавал дюжий мужик в дубленом полушубке, под его полой на поясе был мешок с бутербродами. Воришка подкрался сзади, на корточках вскрыл бритвой полушубок и таскал из мешка бутерброды, тут же заталкивал в рот и глотал. Мужик обернулся, схватил его за горло, вздернул и страшно ударил в челюсть! Карманник не сморгнул, на лету после удара сглотнул хлеб. Упал на пол, доглатывая бутерброд с выпученными глазами. В руке у него был еще кусок, он кинул его в рот. Второй удар мужика! И в этот момент другие воры срезали у него с пояса весь мешок. Молниеносно разбежались.
Нам выдавали на обед серую горячую воду, пахнущую котлом, где иногда плавала сечка или кусочек перемороженной моркови. К этому для работающих шестьсот граммов хлеба, для неработающих -- триста. Начальники, работники 3-го отделения НКВД, конвоиры получали свои пайки в достатке, для них было завезено. Старые политзэки, отбывавшие срока еще при царе, рассказывали, что работать тогда на каторге было не обязательно. Каждому арестанту ежедневно выдавались два фунта, то есть восемьсот грамм, хлеба, полфунта мяса, полфунта гречневой каши, немного сахара и вволю курева. Такой паек в виде зарплаты имели только на воле граждане СССР.
В это время на вокзалах, в других общественных местах висели кумачовые плакаты: "Спасибо, товарищ Сталин, за нашу счастливую жизнь!"

(Продолжение следует)


СМЕРТНИКИ. КАШКЕТИНСКИЕ РАССТРЕЛЫ. ПАХАН МИШКА ПШЕНИЧНЫЙ. КАТАКОМБНИК ОТЕЦ ЕГОР. НОВОГОДНИЙ КОНЦЕРТ 1937-38. КАЗНЬ ТРОЦКИСТОВ.

Осенью 1937 года в нашем воркутинском лагере начались массовые аресты. В зоне и опять аресты? Да. Хватали и политических, и воров, и «бытовиков». Было это после того, как троцкисты сняли с себя голодовку, длившуюся сто дней. Их костяк, арестованный лагерной комендатурой, повели за несколько километров на Старый Кирпичный завод.
Этот кирпичный завод вот что. На берегу притока речки Воркутки, возле узкоколейки, под навесом стояли две печи, бочка с мешалкой, которую вместо лошадей крутили зэки, и открытый сарай для сушки кирпича. Там же за проволокой была тюрьма для лагерныx штрафников, человек на триста. Около нее теперь дополнительно разбили для троцкистов-ортодоксов огромную брезентовую палатку, тоже сотни на три.
Прочих троцкистов вместе с “особо опасными” арестантами, среди которых был и я (на моем деле значилось: “Склонен к побегу”) отправляли на реку Усу. Мою партию доставили к такой же палатке под тремя вышками близ Усы. В палатке было пока сотни полторы. По обе ее стороны тянулись двухэтажные нары. В проходе стояли железные бочки, приспособленные под печи, с трубами через потолок. Жарко топившиеся углем, печи нагревались докрасна. Вокруг сбились уголовники, исхудалые троцкисты, зэки многих наций: и узбеки, и армяне, и татары, и евреи, вплоть до народа коми, которых воры окрестили «комиками».
Я вошел, одетый в пальто с котиковым воротником и меховую шапку, в которых меня арестовали в Москве, и сразу понял, что с ними в таком окружении рано или поздно придется расстаться. Но у одной из печек вижу знакомую фигуру. Мишка Пшеничный! Тридцатилетний уркаган, «законник» восседает на разостланном тряпье поверх некоего пьедестала по-турецки в окружении ворья разных рангов и возрастов. Мишка что-то весело рассказывал на «фене». Слушатели ему восхищенно внимали.
Познакомился я с ним на кирпичном заводе, где Пшеничный сидел в тюрьме как отказник от работы. Тогда с начальником завода Пятилетовым я, как сотрудник отдела главного механика шахты, зашел в камеру Мишки. Пятилетов, бывший пограничник, оттягивающий свою пятерку, пытался уговорить Пшеничного работать. Пока Пятилетов вел свою речь, Мишка вдруг ударил его ладонью сверху вниз так, что фуражка осела начальнику на глаза.
Пятилетов от страха выбежал во двор. А я, одобряя этот удар, потому что презирал Пятилетова за фальшивость, неторопливо вышел следом. Пряча глаза, Пятилетов заговорил:
-- К таким людям нужен особый подход. В общем они ребята «социально близкие». Прошу вас вести с ним дальнейшие переговоры.
На другой день я назло Пятилетову сказал нарядчику, чтобы Пшеничному ежедневно выдавали «усиленные» девятьсот граммов хлеба вместо штрафных трехсот и полноценный обед. И он это получал едва ли не месяц, пока не узнал Пятилетов.
Теперь подхожу прямо к трону и приветствую Мишку бодрым голосом. Тот подозрительно прищурился, потом глянул с дружелюбием, предложил мне отдохнуть на нижних нарах. Свита его оценила высочайший знак внимания. Отныне ко мне надлежало относиться не как к бесправному «черту», а как к выдающемуся фрайеру. И на том спасибо, думаю, хотя: «закон есть закон», -- обобрать меня по-прежнемy каждый блатарь имеет право. Была в этом зависимость не от обстоятельства, а от воровской потребности.
Я сразу прилег, чтобы утвердить свое положение. Подумал:
«-- Плавают хищные рыбы рядом с мел­кой рыбешкой. Не глотают ее, пока не появится аппетит».
Перевожу глаза на верхние нары над печкой, вижу косой взгляд. Наблюдал за мной заместитель Пшеничного Сенька.
"-- Этот нена­видит даже воров", -- думаю.
Сенька чинно оправляет жилетку, опирается руками на колени, сложенные калачиком на ковре из тряпья. Рядом с ним лежит его молодой наложник. У Пшеничного «жен» было двое -- в шапочках набекрень, брюки с напуском на сапожки подпоясаны красными кушаками.
Рассматриваю воровской куток, думаю о наследственно­сти идей. Предшественники этих воров скитались по царским тюрьмам и каторгам, уходили от труда. И эти уходили. Cаморубы щеголяли ладонями без пальцев, у других руки беспомощно болтались из-за перерезанных жил. Они твердо верили в то, что воруют все, живущие на Земле. А если нет, то на халяву получают зарплату, а это все равно воровство. Лучше быть чистым вором, про­возглашали они, чем маскироваться под честного гражданина.
Вспоминал монолог одного из воровских теоретиков:
-- Труд только для умственно отсталых. Труд унижает человека! На самом деле и Маркс в своих книгах писал, что труд человека превращает в обезьяну. Ведь Советская власть -- сплошной агитпроп! Для дураков -- необходимый, чтобы работали на других, заправляющих государством. Эти никогда не трудились даже для себя. Возьмем их биографии в царское время. Лишь «боролись» -- грабили профессиональные революционеры-экспроприаторы! Только мы есть честные воры, без всякого понта. Они нас считают «социаль­но близкими», потому что родня нам по духу. А вот вас, контриков, будут уничтожать как врагов!
+ + +
К ночи я пошел на фрайерскую половину. Остановился у группы верующих людей: катакомбников, староверов, евангелистов, -- «крестиков», по выражению блатных. И их, давно отбывших свои десять лет тюрем и лагерей, пригнали сюда. Многие стриженые под горшок, тихие «крестики» невозмутимо молились, расположившись вплотную к ворам. Держались к ним близко, может быть, оттого, что по своим причинам так же всегда отказывались работать? Они не брали советских паспортов и считали грехом труды на эту сатанинскую власть, что на воле, что в лагерях.
Нацмены лежали на нарах строго по землячествам. Основной же массой в палатке были «болтуны» и "попутчики"-троцкисты. Ударная группа ортодоксов-троцкистов тогда падала на расстрелах у Старого Кирпичного завода. А их случай­ные товарищи слонялись пока у здешнего огня. Ожидавшие своей очереди в палатке «контрики» или «болтуны», как их еще называли, оказавшихся тут за “антисоветские” разговоры, некоторые уж год промаявшись в лагерях, все не раздевались. В пальто, подвязанных веревками, с обмотанными вокруг шеи грязными полотенцами, они обычно торчали у стен с чемоданчиками, узелками наготове как на вокзале. Им грезилось -- вот вызовут и скажут: «Товарищ, произошла ошибка. Вы свободны!» Даже здесь, топчась у раскаленных печек, мечтатели выделялись одержимыми взглядами.
С воровских нар я ушел, устроился рядом с горбоносым, яро выкаты­вающим васильковые глаза человеком -- Розенбергом, типичным «болтуном». Блатари посчитали его за "прокурорскую" внешность и вправду бывшим прокурором, хотя он был инженер, и потом убили, переломав печной шуровкой кости.
В палатку вваливались новые и новые партии арестантов, с низовий Печоры, Ухты. На сотни километров по тундре раскинулись лагеря, «командировки», лагпункты. С них требовалось в эту пере­валочную триста душ. Отсюда путь был один -- на расстрелы в кирпичном заводе, «на кирпичики». Недобитых там ждала дорога по тундре на Обдорск, куда тоже никто не доходил живым, потому что по дороге смертников секли из пулеметов. Обдорском по-старому и, наверное, по безысходной грозности слова называли теперешний Салехард в устье Оби.
Два дня, пока палатка набирала комплект, не кормили. Но голода не чувствовалось, была немощь, безразличие ко всему происходя­щему. На третий день, когда повалил снег и заметалась пурга, к палатке привезли еду. У вышки рядом с воротами поставили корзины с трехсотграммовыми кусками хлеба, бидоны с заледеневшей баландой. Позади них высились зэки-раздатчики из комендатуры, дальше — конвой.
Красномордый ззк-комендант Бухарцев рявкает:
-- Выходи!
Первыми дружно, плотной толпой вываливаются воры.
Конвой вскидывает винтовки.
-- Стой!
Те замерли, немного рассеялись.
-- Подходиl – им снова скомандовали.
Однако орава кидается к корзинам, те исчезли под грудой тел.
Конвой ударил залпом в воздух.
Толпа отпрянула. Передние затолкали за пазуху по три-четыре пайки. Двое задавленных остались на снегу.
Начальник конвоя кричит:
-- Стой, сволочь! Стрелять буду! Подходи по одному.
Снова суматоха. Начальник конвоя, наконец, построил в очередь по четверо. Через двадцать минут корзины опустели. Баланду и не раз­давали -- о мисках не позаботились.
С хлебом вернулись в основном воры. Я до следующего утра настраивался на рывок к корзинам.
На новой раздаче пробрался в передние ряды. Когда кинулись к корзине, упал на ее борт, набил хлеба под рубашку. На нарах поделил добычу с соседом.
Еще неделю сыты были лишь наглые и ловкие, пока нас не разбили по десяткам с десятниками. Стали выходить своими группами, но и в них затесывались смекалистые воры. Переодеваясь, подходя к раздаче, где появились миски, по нескольку раз.
Гробовой конвейер «на кирnичики» тоже начал налаживаться. Пошел транзит под пулеметы и, минуя расстрельный Старый Кирпичный завод, на Обдорск. Люди в нашей палатке на берегу Усы убывали и прибывали.
Пшеничный и другая воровская знать до хлебной охоты не опускалась, их обслуживали пока не принятыe в «закон» «сявки». На границе с фрайерами, неподалеку от меня, стараясь быть неприметными, ютились «ссученные» воры, изменившие «закону» в лагере. Многие харкали чахоточной кровью, но самое страшное ждало их на неминучей «правилке» -- воровском суде.
Начали «права качать», когда «следователи» изучили «cyк». Наиболее впечатляюща была процедура над двадцатилетним великаном по кличке Малолетка. Он обвинялся в том, что будучи раздатчиком в лагерной столовой, не давал ворам лишнего; по-людски говоря, работал честно.
После окончательного обсуждения на «толковище» Малолетку сбили на землю. Толпа блатарей так истоптала его ногами, что он пластом пролежал неделю на нарах.
После «суда» Малолетку больше не травили, не трогали. Очевидно, наказывали лишь единожды, без последствий. Я подумал: в государственном-то Особом совещании за один и тот же поступок могут мытарить столько, сколько нужно для человеческой гибели.
Охраняли нас стрелки из специального карательного отряда НКВД. Расстрелы опекала спецопергруппа из Москвы под командой капитана Кашкетина. Перед ее прибытием в эти края доставили четыре станковых пулемета. Малорослого Кашкетина по всем лагерям никогда не видели без его темно-синих очков.
Лежу на нарах в одиночестве, соседа Розенберга уже убили блатари. Смотрю на противоположные верхние нары, где «крестики» устраиваются вместе моли­ться. Седой катакомбный православный священник отец Егор спустился к бочке с водой у входа. Он помыл руки, аккуратно протер лицо, медленно разгладил усы и бороду. Поднялся на нары и начал свою службу для катакомбников.
После нее батюшка сел на краешек нар, задумался. До «приема пищи» было еще время, да отцу Егору редко она доставалась. Он под­ходил к уже пустым корзинам, и комендант вскрикивал:
-- Зачем тебе eсть? Никогда не работаешь!
Веселились тут только воры. Правда, слово «вор» им не очень нравилось, они любили величать себя «жуликами». Когда у меня, наконец, украли пальто, я отозвал Пшеничного в сторону и попросил помочь с возвратом. Мишка оскорбился:
-- Я тебе предводитель жуликов за всю масть, что ли?
Троцкисты, по своему обыкновению, толпились в проходе, впол­голоса говорили на политические темы, старались выражаться ино­сказательно.
+ + +
В декабре «на кирпичики» брали еженедельно. Но старожилы палатки таяли медленно. Утренних же новичков, бывало, вечером уводили в никуда. Перед последним их этапом местный оперуполномочен­ный ошарашивал каждого его новой, расстрельной статьей советского Уголов­ного кодекса. Многих из молодых, еще не потерявших вольную полнотелость, вели на Обдорск под пулеметы даже без задержки в палатке.
Я наблюдал отца Егора, скорбно разглядывавшего блатных. О чем батюшка думает? О том, что уголовники порожденье того же общества, осудившего их на каторгу, а теперь и на смерть? Христиан­ское удивление.
«-- Действительно, что же это? -- думаю. -- Самоочищение общественного организма или результат его идей, искалечивших и выбивших из колеи миллионы, сделав их уголовниками, а нас "врагами народа"? Ну, с нами понятнее, а вот среди тех большинство психически нenолноценных. Не «перевоспиты­вать», а лечить их надо в психушках. Расстрелять же, конечно, дешевле. Коса скосит и «социально близких». Как это сами блатные просто говорят? «Навару с нас нет, а без навару человек не нужен». Отчего же четвертый месяц и воровскую головку, и меня тоже не беспокоят? Неужели мала пропускная способность кирпичиков? Или кому-то все же повезет?»
Слушал я вой пypги и вопрошал себя:
«-- Неужели и мы исчезнем так же, как улетает снежная пыль над впадиной уснувшей Усы? Неужели жизнь наша -- крутящий лишь миг таких же студеных ураганных колец? И для вечности она столь пустякова, что не стоит любить и плакать о себе подобных?»
В ознобе этих мыслей я уснул под дьявольскую какофонию за палаточными стенами. Мне снилось, что стою в огромном пустынном коридоре и молюсь: «Господи, избавь меня от однообразия!»
Проснулся я в холодном поту. Был новогодний вечер 31 декабря 1937 года.
Где-то на воле люди улыбались друг другу. Они не могли вообразить себе эту палатку в тундре.
Огляделся я и подумал:
«-- А ведь и сейчас какого-нибудь принаряженного гражданина поведут прямо от праздничного стола к «воронку». Господи, хотя бы сегодня спаси беспечных вольняшек и помилуй!»
Невдалеке блатарь сыпет из мешочка в чашку серую муку, разводит ее водой. Пусть без соли, пусть насухую, но собирался -- на печке печь лепешки. Я спустился на пол, рядом остановился троцкист, подсматри­вает за этими поварскими приготовлениями, бледен от голода.
Он мне говорит:
-- Вы из Москвы? Да, Москва хороший лaгпункт, там есть все. -- Ему невмоготу отвести глаза от чашки с мукой, давится слюной: -- Вы знаете, я так бы и съел это в сыром виде.
У помешивающего тесто вора тоже вожделенно свети­лись глаза. С корешами он поделится, с фрайерами -- нет. Не потому что жалко, настоящему вору скаредность неведома. А невозможно ему унизить свое воровское достоинство. «Вор» -- это человек, остальные, -- «черти». «Черти» делятся у них на «дьяволов»-работяг и «зме­ев»-крестьян. Все эти фрайера, по воровскому закону, предназначены для того, чтобы их «пасти», коли что-то имеют, до ограбления. Потом можно умертвлять. Вор в лагерном общежитии редко бывает добродушным к разным-всяким «чертям». Однако после хорошей еды склонен пошутить. Он поднимается на верхних нарах и, например, звонко кричит:
-- Фрайерal Кубань горит!
Я тоже не могу оторвать взгляда от мучной жижи. Затем при­слушался к молившемуся вблизи отцу Егору:
-- Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве, даруй ми рабу Твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков, аминь. Боже, очисти мя грешного...
Я подсел к нему. Отец Егор помолчал и сказал мне:
-- Смотри, сколько здесь разных людей, и какие они, эти люди. Разберись в них. Ты еще будешь жить.
«-- Почему буду?» -- усмехнулся я про себя.
"Крестики" были такими же ортодоксами в православии, как в политике заводилы-троцкисты, так же отказывались работать, но их не взяли на Старый Кирпичный завод. Самый уважаемый катакомбный священник -- отец Егор, за семьдесят лет, маленький, обросший седыми как лунь волосами, они падали редкими прядями на ворот изношенного армяка. Посматривал из-под нависших бровей, постоянно молился, слабо двигая посиневшими губами. Еще были отцы Петр и Серафим, с ними несколько мирян, неустанно молились и били поклоны. Это были удивительные, вот именно – истинно-православные христиане по спокойствию, верности своему Божьему пути. После массовых расстрелов, поголовных посадок православных людей, не убоявшихся служить в храме, говорить о Христе, несокрушимо ждали они смерти среди нас. Какое чудо Господь дал тогда на Руси – сложилась из таких камней, камешков духа Катакомбная подпольная церковь – точно так, как в первые христианские времена.
Однажды к нам в палатку притопали зэки-"самоохранники" из комендатуры, стали агитировать нас выходить на работу по подвозке угля, уборке снега, штукатурке бараков и другую подсобную. Мы помалкивали, они взялись за "крестиков", предлагая самый легкий труд -- дневальными, сторожами. Петька-комендат им расписывал:
-- Будете сидеть, пить да есть, вот и вся работа!
"Крестики" не отвечали, притулились на нарах, склонили головы и молились. Петька пристал к основному – отцу Егору. Тот молчал. Петька схватил его за онучи, сдернул наземь, поволок к выходу.
-- Петенька, что ж ты делаешь! -- крикнул отец Егор.
Петька внезапно бросил старика, махнул рукой и ушел с подручными.
Потом выяснилось, отчего "крестиков" сразу не отправили расстрелять на Старый Кирпичный завод. Они как отъявленные отказчики понадобились для показательного местного суда. В клубе Усы их "народно" судили трое замухрыжистых зырян в гражданской одежде с запьянцовскими рожами. Очевидно, то был Ненецкий окружной или районный состав суда. Согнали на зрелище других зэков. Катакомбникам задавали одни и те же вопросы:
-- Почему не работаете? Почему не хотите работать?
Христиане молчали и крестились.
Суд удалился на совещание, через пять минут вышел. Зачитали: "За саботаж и подрывную контрреволюционную деятельность приговорить к высшей мере социальной защиты — расстрелу".
Повели их с суда очередной партией на расстрел с показательным усиленным конвоем: винтовки наперевес, утыкАли дулами наганов. Божьи люди шли, лишь поглядывая себе под ноги, чтобы не наступить братьям на растрепавшиеся лычки от стоптанных лаптей.
Такой была страшная контрреволюция для советской власти внутри лагеря!
Зэки, глядя на них, говорили:
-- И это враги? За что истребляют?
-- Они борются против покойников.
-- Вся вина их в том, что живут в проклятое время!
+ + +
После сказанного отцом Егором я решился на раздаче пАек перед отбоем подойти к коменданту Бухарцеву, спросил о своей судьбе.
Бухарцев был сильно пьян и снизошел до разговора:
-- До каких пор тут будут держать? Кого как. Часть людей числится за начальником лагеря. Другие -- за оперуполномоченным. Вы находитесь в списках оперуполномоченного.
Это было самым страшным. Клиентуру опера отправляли на Старый Кирпичный завод.
А жить мне хотелось. Казалось, что не будет конца и края моим тюрьмам и лагерям, а жить хотелось. Правда, был уверен, что будущего у меня нет. Прошлое же походило на настоящее. Кто перед Богом не грешен и перед царем не виноват? Что ж, перед Богом-то, пожалуй, все гpеш­ники. А перед таким царем, как Иосиф Первый? От людей и в разгар ХХ века от Рождества Христова, оказывается, может ничего не зависеть.
В эту новогоднюю ночь был концерт. Никакой филармонии не удалось бы провести его снова. Его нельзя было повторить. Он был последним для исполнителей.
Троцкисты хором пели песню своего поэта Аграновского. Его слова на мелодию переложил, вероятно, секретарь Троцкого Игорь Познанский, не расстававшийся со скрипкой в футляре. Он давно ушел на Обдорск. Слившись в печальной тональности, хор вторил заунывному ветру в тундре:
За Полярным кругом
В стороне глухой
Черные как уголь
Ночи над землей.
Волчий голос ветра
Не дает уснуть,
Хоть бы луч рассвета
В эту мглу и жуть.
Там, где мало солнца,
Человек угрюм,
Души без оконца,
Темные как трюм.
Звонких песен юга
Больше не пою,
И с былым, как с другом,
Молча говорю.
Мне так часто снится
Белое крыльцо,
Длинные ресницы,
Смуглое лицо.
Ночи одиноки,
Мнится, ты не спишь,
Обо мне, далеком,
Думаешь, грустишь.
Не ищи, не мучай,
Не томи себя,
Если будет случай,
Вспомяни меня.
За Полярным кругом
Счастья, друг мой, нет.
Лютой снежной вьюгой
Замело наш след.
Воры исполняли такое:
Жил я раньше на Полянке,
Грабил весь народ.
Фрайер дохнет на Таганке,
Буря над Лефортовым поет...
Гад я буду, не забуду,
Изуродую Иуду.
Почему нет водки на Лунe?
Да, почему нет водки на Луне?..
За решеткой сидеть очень трудно,
Часто, часто болит голова.
Ах, зачем ты меня позабыла,
Дорогая голубка моя?..
На пороге убогой избушки
Меня ждет престарeлый отец,
Я упал бы в объятья старушки,
Но ведь скоро наступит конец.
Один грузин, преподаватель музыки, отводил душу в неаполитанских песнях.
«-- Вот оно -- общее! -- подумал я. -- Неважно, как я, как эти люди именуем себя, чем занимались на земле. Нет никакого значения перед входом к Господу Богу».
Выскочил дурашливый Баланда.
-- Жулики! Теперь я чего-нибудь покажу!
Харя Баланды изобразила некоторую благопристойность и он сказал тонким голосом:
-- До революции говорили: «маменька», «папенька», -- и происходила любовь.
Он пал на колено, запахнулся полой бушлата, изобразил позу при поцелуе руки у дамы. Громко чмокнул, прижал лапы к груди.
-- А теперь? То ли дело теперь!
С гримасой ужаса Баланда пустился по кругу в лезгинке, молние­носно поворачивался на носках, словно был в черкеске и мягко влитых сапогах, взвизгивал:
-- Асса! Асса!
Воры ритмично ударили в ладони.
Кавказцы ошеломленно следили за Баландой, летящим над кругом печного огня в их родовом танце. А Баланда вихрем несся от печки к печке по проходу, заломил сгиб татуированной руки к загривку:
-- Асса-а-а!
Все одно подыхать! Жги отходную! -- вопили излом его фигуры, ошалелое лицо.
И вот уж первый кавказец не выдержал – пулей сорвался к Баланде. Сверкнул глазами, дико закричал:
-- А-а-а-сс-а-а-а!
Палатка ревела:
-- Асса! Жа-а-рь! Асса!
Другой кавказец вылетел стрелой, еще двое! Чертовым ходуном шла пляска. Палатка содрогается, трепещет от гогота и свиста.
На вышках с перепугу начали стрелять в воздух. Пришлось успокаиваться.
Нары засыпали. Вдруг крикнули из воровского кутка:
-- Жулики! Карзубый помер!
Карзубый в последнее время отплевывался кровью из дырявых легких.
Кто-то, зевнув, сказал:
-- Чего ж спать с упокойником? Выкиньте на волю, там подберут.
+ + +
В январские дни наступившего 1938 года воры npитаились. Они постоянно что-то обсуждали с Мишкой Пшеничным. Через своих в комендатуре они наладили прочную связь, тянущуюся в ближайший лагерь и даже в тундру к оленеводам. У них стали чаще появляться продукты и табак взамен отнятых у смертников вещей. Но для обменов лучше всего подходили деньги.
Однажды ночью вижу на середине прохода, высвеченным лампой, как кучка воров с Малолеткой, eдвa ступая, несет на руках спящего старого армянина. Он вдруг открыл глаза, не успел вскрикнуть -- Мало­летка задушил его. Воры стремительно унесли тело к себе.
На нарах нацменов вскоре панически закричали, там началась кутерьма, они стали спрыгивать на пол. Кавказцев и азиатов словно вымело из палатки. Кинулись к вышке, истошно взвыли:
-- Алла-а-а! Бисмул-ла-а-а!
Стрелки на вышках прицельно держат винтовки стволами вниз. За проволоку зэки не бежат -- стрелять нельзя.
Утром в оледенелой одежде нацмены вернулись в палатку. Встали в длинную очередь, выстроенную уголовниками для повального грабежа всех обитателей палатки. Из нее конвойные воры слаженно подводили каждого к столам, за которыми кабинетно восседали управители из паханов. Одеяние с разоблачаемых догола передавали подручным для осмотра. Оперативным опытом «шмонов» они владели безупречно. Один из бандитских надзирателей разъяснял:
-- Раздевайтесь организованно, суки. Бить не будем, вы не в органах.
Одежду дотошно npощynывали, пороли подкладки, отрывали подошвы обуви в поисках денег.
Меня направили к столу Пшеничного. Его сявки осмотрели с головы до пят. До нитки-то об­следовали только заподозренных в заначках. Я все же стянул с себя рубаху, глядя на Мишку. Тот отвернулся. Его адъютант-раздевала спрашивает:
-- Гонтрики есть?
Я не понял этого слова, опустил глаза на свои изорванные ботинки:
-- Они старые.
Другой вор уточнил:
-- Не то. Деньги, спрашивают, у тебя есть?
Удивился я такому вопросу. Меня отвели к одевающимся. Троцкист рядом на­пяливает на себя пиджак с разрезанными в крылья рукавами, говорит мне:
-- Грабят всесторонне: и государство, и родные ему «социально близкие».
Неподалеку орудующий вор оглянулся на нас.
-- Все равно не мы, а государство замачивать вас будет!
У задушенного армянина, взятого ночью на пробу, в рванине нашли-таки деньги -- даровита воровская наводка. И четкость при шмоне повыше чекистской.
Несколько десятков "законников"-блатных без помех проверили, раздели и ограбили двести «незаконных» смертников.
Операция уголовников как бы подытоживала и планы кашкетинских головорезов. Февраль клонился к весне. Нары пустели ежедневно.
Весна 1938 года приспевала, хотя март брел в метелях. В предпоследнюю, прикинул я, команду взяли цвет кодлы с Пшеничным, Сенькой и их любовниками, а также палаточных троцкистов до единого.
А в последней партии на расстрел, решил я, идти уж мне со всеми пока уцелевшими.
Троцкисты не могли передвигаться от истощения морозом и голодом, и их посадили, положили в двое розвальней, запряженных клячами. Блатари зашагали следом. Лошадей, тоже еле державшиxся на ногах, вели под уздцы.
Багрово сияли опухшие от пьянства рожи конвоиров. Разводящий шел впереди вразвалку с наганом в руке.
Как и всех задержавшихся в живых, эту партию без подготовки «на кирпичиках» свернули на Обдорск. Город этот когда-то начался с Обдорского острога.
Вор, который вместе со мной провожал людей у палат­ки в последний путь, говорит:
-- Амба нашему казачеству.
Возле огня печей для нашей кучки неизрасходованных на конвейере очередников освободилось много места.
Небольшая свора оставшихся блатных, пошепталась в кутке, подзывает меня.
-- Слышь, ты парень неплохой. Был бы падлой, разрезали б твое пальто на куски и бросили под нары. На, носи его на здоровье.
А у меня уж нет душевных сил, чтобы улыбнуться даже про себя.
+ + +
О том как было на Старом Кирпичном заводе, рассказал мне потом зэк-возчик Рахматулин.
На территории кирпичного завода тихо и мрачно как в огромной братской могиле. Но жизнь шевелилась в брезентовых палатках, камерах одноэтажной длинной тюрьмы: лежали на нарах, грелись толпами у печей обреченные на смерть. Их молчаливость, покорность достались капитану Кашкетину с его ратниками дешевой ценой. Три месяца кандидатов на расстрел морили голодом, ограничивали не только в хлебе, а и в воде. Сломили физически и стали знакомиться со смертниками поближе.
Метрах в семидесяти от палаток и тюрьмы на пригорке стояла утепленная мазанка для конвоя и охранников. Одну из ее комнат заняли московские чекисты для вызовов туда обреченных. В новеньких мундирах, хромовых сапогах они валялись на кроватях, посиживали на стульях с книгой или гитарой в руках. Разговаривали с троцкистами миролюбиво, будто ничего страшного впереди. В это же время в трех-четырех километрах оттуда в тундре в сторону Обдорска оборудовались пулеметные огневые точки для расстрелов.
Старший из троих братьев Каменецких, вернувшись после чекистской беседы, рассказывал:
-- Встретили меня приветливо, весело говорили на разные темы, кроме политических. А вскользь запускают, что долго держат нас тут из-за подготовки отправки в другие лагеря. Мол, формируются специальные этапы дальнего следования. Объясняют, что троцкисты не хотят работать в шахтах, а другой работы в этом суровом климате нет, вот и отправят в другую местность. Это вранье! Мы настолько обескровлены, слабы, что не осилим пешком долгий путь, а подвод с лошадями на нас не хватит даже со всей Воркуты.
Первую партию для "дальней отправки" кашкетинцы составили по списку из шестидесяти человек. Перемешали троцкистов с отпетыми уголовниками, чтобы успокоить политиков неоднородностью этапа. Однако включили, например, убийцу Серебрякова, который не заслуживал ничего кроме расстрела. Он был врожденный головорез: тридцатилетний великан, большие карие глаза, огромный, какой-то трагический рот, а уши маленькие, прижатые к черепу. На роже, всей его повадке лежала печать убийцы. Даже в лагере на Усе, проиграв в карты другому вору свое барахло, Серебряков ночью зарезал того.
Всех тщательно проверили по списку, вещи отправили на розвальнях. Возчиком на них среди других ехал татарин Рахматулин, имевший за это денежную оплату и питание досыта. На подводы с вещами уложили совсем немощных троцкистов. Остальные побрели. Розвальни вскоре ушли далеко вперед. Охранники с винтовками наперевес создавали впечатление будто гонят этап.
(СМ. КАРТИНУ Г.А.ЧЕРКАСОВА "В ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ")
Белое безмолвие в мертвой снежной тундре последний раз обнимало их. Уголовники топали шустрее, троцкисты еле брели. Два брата Каменецких шли рядом. Старший -- с темными волосами по плечи, нос перебит, как всегда глядел исподлобья. Младший благороден осанкой, красив лицом. Их третий брат был тогда со мной на Усе. Этот проповедывал христианство, частную собственность и демократию, но в формуляр ему все равно записали "троцкист", его расстреляли в одной из предпоследних партий из нашей палатки.
Троцкисты шли молча, вглядываясь туда, где маячат туманные горы Обдорска. Их души знали, что это последний путь. А полумертвые тела двигались словно сани под гору, чтобы замереть внизу.
Партию ждали два замаскированных снежными глыбами станковых пулемета. Конвой приотстал, пулеметы ударили с флангов!
Недострелянных и не поднимав­шихся с саней троцкистов добили из наганов.
Рахматулин и другие возчики стащили трупы в штабеля. Облили горючкой, жгли вместе с вещами. Потом в оттаявшей тундре зэки находили несгоревшие металлические предметы: ложки, кружки, ручки, чемоданные углы.
Партии за партиями текли под пулеметы всю зиму. Поле "сенокоса" оцепили вкруговую на пять-шесть километров, в кольце пылали вонючие костры.
В последний раз везли на подводах больных троцкистов, их жен с детьми, прижитых в тюрьмах, других женщин с грудничками. Этих, как уже бывало, всех пришлось рубить шашками, чтобы не зацепить пулями лошадей и возчиков, ведших их, упиравшихся, под уздцы. Рахматулин ругался, что приходилось долго отмывать розвальни от крови.

(Окончание следует)


КУРИНАЯ СЛЕПОТА. НА РУДНИКЕ. ССУЧЕННЫЙ ЖОРКА МОСКВА. ПОЛЬСКИЙ БАНДИТ СПЫХАЛЬСКИЙ. МЫШОНКОВ. КОНТРАБАНДИСТ-ПРОВОКАТОР ЮСУПОВ. ВЫДАЮЩИЙСЯ СТУКАЧ РОЙТМАН. СТИХИ.

Весной тридцать восьмого года на реке Усе из недострелянных смертников нас осталось десятка два человек. Около палаток, с вышек сняли конвой, слишком боевой для нашей обессиленной кучки. По Усе тронулся лед -- вначале на середке его сало, потом трескалось у берегов. Тусклая монета солнца посвечивала отблеском железной кастрюли недолго днем. Озноб от раскисающего льда и снега бил нас, а добивала "куриная слепота" -- расстройство способности видеть в сумерках и при ночном освещении.
Все равно из уцелевших воров нам назначили бригадира, он выгонял на двенадцатичасовую работу. На берегу мы собирали остатки обледенелого угля, недогруженного на прошлогодние баржи. Измотанные голодом и "куриной слепотой", мы еле шли на работу и обратно впотьмах, спотыкаясь, не видя по сторонам, держались друг за друга, чтобы не упасть, в сумерках наощупь собирали уголь.
Воровской бригадир из-за низкой производительности труда озаботился: кто ж более или менее видит, а кто напрочь слепой? Нас повели на обследование в санчасть, где решал судьбу мой знакомый фельдшер Михаил Иванович Козлов. Он сажал зэка на табуретку, поворачивал лицом к свету:
-- Открой шире глаза, смотри вверх!
Заглянув ему в глаза, сортировал:
-- Этот видит. Этот не видит.
Бригадир записывал фамилии на бумажке.
Когда я сел, Козлов отчеканил:
-- Этот совсем ничего не видит!
Слава Богу и Козлову, я-то более или менее видел. Однако был освобожден от работы, но только, как и все "куриные", -- от вечерней, когда слепота совсем отключала зрение. Нас, "невидящих", пораньше приводили в палатку, мы у печек отогревали пайки замороженного черного хлеба. Оглядывали опустевшую палатку, вспоминали прошедших через нее на смерть зимой. Они всплывали как давнишний сон, как измочаленная кинолента сквозь аппарат оперуполномоченного Воркуты. Ушли сизым дымом в северное сияние.
В полярную ночь иногда вспыхивает это сияние -- вроде флуоресценции. На черном небе вдруг огромными каскадами засияет волшебный свет, фосфорически как бы низвергается на землю. Но заполярный зэк променяет его неописуемую красоту на солнце. В беспросветной полярной ночи жизнь кажется сплошной чернотой. Кажется, что наступила вечная тьма и не стоит жить. Будто бы гнешься в преисподней! Тамошние жители, худые, низенькие, как скудная растительность вокруг, в сорок лет уже старики. И вот начинаются три месяца полярного лета, бесконечный день. Но это не петербургские белые ночи, действительно светлые. Невысокое над горизонтом солнце Заполярья тускло лижет лицо, идет не к зениту, а низенько пишет эллипс, возвращается и возвращается к восходу... Люди уходили на расстрел бесконечной черной ночью.
+ + +
Потом окончился ледоход, к берегам пошли баржи, буксирные пароходы-тягачи. Меня послали работать матросом. На судах выпадал лишний хлеба кусок, а иногда и соленой рыбы. Вода сверкала, потеплевший воздух свеж, молодость моя воспрянула. Я спускал, поднимал якоря, подтягивал баржи канатом, такелажил на палубах, в трюмах. Вначале от волны, качки кружилась голова, потом привык, немного окреп.
Однажды утром нас на работу не повели. В палатку нахлынула челядь комендатуры и вошел высокий толстомясый еврей в щегольской бобровой шапке, в желтом хромовом пальто под бобровым же воротником, в модных белых бурках, обшитых кожей. Горбоносый, наглые глазищи, выразительный на приказы рот. Типичная сбруя и ряжка из высокого начальства; вероятно, московского происхождения. Воззрился на нас и зычно заорал:
-- Ну как? Работать будете?!
Мы и так вкалывали на Усе из последних сил, но это была заявка на еще какую-то работу. Мы молчим.
Он кричит:
-- Кто будет работать в шахтах, отходи вправо, кто не желает — влево!
Ясно, что он грозит. А мы так маломощны, а нам шахтерский труд -- все равно, что лечь в могилу. Но с предсмертной мУки на расстрелах зимой мы привыкли теплиться надеждой на спасение до последнего. Для тех, кто не живет, а выживает, цепляется за существование на бренной земле, драгоценна любая оттяжка гибели.
Мы все медленно потянулись вправо. Как жалки не рассчитывающие на небесную вечность! Среди нас уже не было ни катакомбных истинно-православных христиан, ни евангелистов, ушедших под пулеметы спокойно. Их нечем сломить, у них был Он, Бог. У нас -- нет, я тогда лишь искал Его, пришел к Нему позже.
Нас погнали снова на рудник много километров. Часто отдыхали, садились прямо в нерастаявшие сугробы. Когда добрели до воркутинского барака, повалились на нары как трупы.
+ + +
На центральный наш рудник прибрел я уже шахтером, а когда-то посиживал здесь в каморке механиков и мог на крайность разжиться махоркой из табакерки Некрасова. На руднике передо мной адски распахнулся зев шахты: уклон для подъема и спуска вагонеток, людской ходок. Теперь я стал работягой "коллектива"-бригады.
В воркутинской шахте создали десять "коллективов"-бригад по пятьдесят-сто человек, каждая помещалась в своем бараке с отдельными комнатами для бригадиров и звеньевых. Забойщики, отбойщики, откатчики, лесогоны; а бригада механического обслуживания из лебедчиков, мотористов, слесарей считалась привилегированной. "Коллективы" назывались "Красная заря", "Новый путь", "Восход", и самый большой, куда попал я, -- "Краснознаменный передовой ударный".
Возглавлял его отъявленный бандит и убийца по кличке Жорка Москва, так как грабил магазины и банки в столице нашей родины. В лагерях он уже десять лет и столько же числилось за ним неотбытого срока. Был в большом авторитете у начальства, донося лагерному оперу и третьему отделению чекистов. За ним, ссученным, давно ходил топор от воров, но пока он нещадно угнетал подчиненных зэков.
Белобрысый Жорка -- с водяными глазами, длинной лошадиной мордой, на какой глистами ястребиный нос и тонкие ехидные губы. Говорил глухо, хрипато от сифилиса, но начальство разрешило ему иметь сожительницу-зэчку. Ходил с планшеткой на манер чекистов, партийных работников. Слово "вымпел" как отличие за ударный социалистический труд тогда еще не применялось, жоркиному "коллективу" дали "красное знамя", отчего и название его бригады. Я в нее попал вместе с половиной нашей партии с Усы, в основном состоящей из воров.
Жорка их приветствовал и приказал доставить из столовой на угощение целое ведро баланды с хлебом. В бараке воры на столе посередине вылили его бурую жижу в таз, стали есть, весело стучали ложками, зажирали хлебом. Меня как фрайера не пригласили, я лег на нары. Хлебали и посмеивались надо мной:
-- Тоже жрать хочет...
-- А хорька ему в рот!
"Хорь" на "фене" означает мужской половой член.
У меня от перехода с Усы от голода кружилась голова. Вечером я выполз из барака и пошел к своему бывшему начальнику главному механику Гаевскому. Он накормил меня доотвала; вернее, наполнил мой желудок до отказа, хронический голод на Воркуте я никогда утолить не мог.
Гаевский был страшно напуган расстрелами, как и все неотправленные на Старый Кирпичный завод. Поэтому они теперь вкалывали, не щадя сил. Свихнулся даже уцелевший баптист Иван, парень под тридцать лет, вышедший в шахту забойщиком, работавший как вол. Его лагерный срок подходил к концу и теперь, когда Ивана, раньше отказывавшегося от работы, толкнули к ходку в шахту, он сокрушенно махнул рукой, "оправдал" себя:
-- Не жалейте тело свое, оно -- ничто, берегите душу свою!
Расстреляли стариков религиозного подполья и некому было укорить парня. Без духовного послушания Иван беззащитен, да и не в себе: взгляд кроткий, но глаза бегали безостановочно.
Жорка Москва хорошо знал меня, когда я был в конторе шахты и наравне общался с самим Некрасовым, тогда он вежливо здоровался, заискивал. Теперь Жорка открыто меня возненавидел, потирал лапы, обещал работенку "по знакомству".
Вечером он определил меня в звено польского бандита Спыхальского, мрачно-жестокого рослого парня. Кричал, чтобы слышали все в бараке:
-- Пошлешь его в углубок, в забой! Там холодная водичка освежит, это ему не в Лондоне!
Как я узнал, "Лондон" Жорка употреблял где только можно. Видно, поразился, когда в лагере ему кто-то объяснил, что кроме Парижа есть и такой благородный город. Париж-то знают все московские налетчики.
Спыхальский исполнительно сказал:
-- Завтра пошлю его в забутовку третьей лавы с Мышонковым. -- Закричал в сторону: -- Мышонков, поди сюда!
Подошел маленький худой зэк. Спыхальский ему распорядился:
-- Этого интеллигента возьмешь с собой в забутовку.
Мышонков робко взглянул на меня и застенчиво улыбнулся, совсем как гоголевский Акакий Акакиевич, у которого украли шинель. Он работал беспрекословно и безотказно, ждал кротко, когда отвезут в санчасть от дистрофии, потом -- за колючку в яму, где присыпят хлоркой и оставят навсегда.
От того, что я впервые за всю зиму, весну сытно поел у Гаевского, меня морило в сон. В бараке залез на верхние нары, лег на голые доски, окованные полосовым железом. Завтра мне спецовкой выдадут в шахту рваный бушлат, старые ватные штаны, драную шапку, разбитые опорки без шнурков. После смены все это мокрое бросали в сушилку, чтобы утром снова надеть его, заскорузлое, полусухое, и опять в вечномерзлую шахту, где всегда стужа, по коренным штрекам струится вода с кусочками льда. Но я научился не думать о завтрашнем дне и заснул без сновидений.
+ + +
Еще в темноте до рассвета дневальный закричал:
-- Подъем!
На столе барака лежали нарезанные пайки хлеба по восемьсот, шестьсот, триста грамм -- в зависимости от выработки едока. "Каждому свое", -- как указывали немцы в своих концентрационных лагерях. Но у них-то по недостатку земли высокая плотность населения, отчего и концентрационные. А в СССР, где пустуют просторы, зачем концлагеря? Нет, надо сбить в кучу рабов, чтобы стеречь и угнетать подешевле. Триста грамм хлеба полагалось тем, кто выработал норму на десять-пятнадцать процентов, шестьсот -- выполнившим на пятьдесят-шестьдесят, восемьсот -- стопроцентно дававшим норму шахтерам. Но эти же восемьсот получали и некоторые неработавшие урки по дружбе с уголовным начальством "социально близких".
Нам, новоприбывшим, отвалили по шестьсот граммов авансом. Съели по миске горячей вареной муки с брюквой и турнепсом. Хлебные пайки попрятали запазуху. Переоделись в спецовки, пошли на развод к нарядчикам. Там я встретил Мышонкова, он стоял, опустив узкие плечи, и улыбался. Получили шахтерские лампы, светящие пламенем под стеклом, я взял подбойники, молоток, желонку -- трубу для бурения скважин в сыпучих породах.
Нарядчик повел нас в шахту полуразвалившимися ступеньками ходка. Запах газа метана ударил в нос, она и считалась "газовой" -- взрывоопасной. Шахтерские лампы Дэви закупорены под пломбу, которые проверялись при сдаче в ламповой, чтобы огонек не пробился и не рванул подземелье. Однако в шахте, ежели надо закурить, зэки пломбы снимали и прикуривали от пламени. Коменданты и нарядчики во избежание взрыва искали, ощупывая, на входе у шахтеров махорку, спички, но их скрывали подальше. Я спрятал махорку в бумажке в ботинок под пятку. Нас не пугал взрыв. Ежели не задавит породой после него из-за плохого крепежа, все равно, может, придется вешаться, когда станет невмоготу. В "углубке" или в штреках удавленников то и дело снимали из петель, грузили в вагонетку вместо угля, лебедчик по уклону выкатывал "на гора". Еще люди бросались в шурфы, те глубиной в сто пятьдесят метров, сверху не огорожены. Солженицын в "Архипелаге ГУЛАГ" написал, что среди политзэков самоубийц почти не было. То-то и видно, что он не сидел в тридцатых годах на Воркуте.
В ходке мы сталкиваемся с пожилым усачом, тот приосанился и говорит:
-- Мышонков! И ты здесь? Помнишь, работал у меня?
Он на другом лагерном месте был каким-то мелким начальником Мышонкова. Теперь его загнали в шахту простым работягой, но мечтает снова подняться в руководители.
Разгладил обвислые усы, вдогонку крикнул Мышонкову:
-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!
Как лакомы ранги и чины! Еле дышит, а все пыжится. В этом и была в ГУЛАГе причина зэковского "самопожирания", "самоэксплуатации". Один чекист мне на Воркуте сказал:
-- Мы особенно не придумываем для зэков тяжелых условий, вы сами создаете их себе, борясь за лучшую жизнь.
Кое в чем он прав.
Уклонистый ходок тянется двести метров, а каково по нему возвращаться вверх после смены, когда ты вымотан! По коренному штреку мы пошли в третью лаву.
Мышонков застенчиво мне говорит:
-- Зачем вы взяли инструмент? В забутовке мы работаем одними руками в рукавицах.
Вот человек! Постеснялся мне это сказать в ламповой.
Мы шли рельсами штрека по щиколотку в ледяной воде, изо рта пар, будто мы в холодильнике. Сизо-синяя порода стен, кровли укреплена заиндевевшими стойками, обаполами, грязная вода с них капала за ворот бушлата. В ботинках хлюпала вода -- пропала моя махорка! Третья лава шла от коренного штрека вверх под углом в тридцать градусов щелью, из которой вырубили уголь, сантиметров в восемьдесят. Мы на четвереньках поползли по ней краем забоя, левой рукой держим перед собой лампы, правой упираемся в пол лавы. Казалось, что воздуха нет, дышали кислым газом. Всюду натыкались на гнилые крепежные стойки, треснувшие распорки. В середине нашего пути метров в пятьдесят кровля села, сломав их. Хорошо, что Мышонков предупредил, я оставил инструмент в штреке, с ним бы, может, не дополз.
Наконец оказались в выработке высотой метра в три с десятиметровый квадрат. Наверху вправо узкий ходок в соседнюю лаву, где стучал рештак. По нему добытый уголь опускался к коренному штреку, по рельсам которого откатчики увозили его в вагонетках.
-- Здесь будем бутить, -- сказал Мышонков.
Вверху пещеры никакого крепления не было, всюду огромными серыми глыбами над нами нависала порода. Мы пристроили лампы на стойки лавы, сели отдохнуть. Вокруг на некоторых кусках отпечатки древних папоротников. Мышонков заметил, что я рассматриваю, сказал:
-- Знаете, ребята приносят в барак иногда камни со следами ракушек, рыб, удивительных раков.
Я подумал:
"-- Миллионы лет прессовалось это, дожидаясь нас с Мышонковым. Но на уме больше не археология, а ихтиология -- где бы достать кусок трески, хотя и мочалковой. Хлебную пайку уже съел, чем буду питаться в обед?"
Здесь было сухо, дышать легче. Уголь отсюда выдали "на гора", а валявшиеся булыжники породы надо было укладывать в выработанный забой, бутить, чтобы лава не села, не создала вверху провалы.
-- Давайте работать, -- сказал Мышонков, -- а-то скоро придет проверять Спыхальский, увидит, что ничего не забутили, выпишет штрафную трехсотграммовую пайку и отведет в холодную.
-- Что за холодная?
-- Холодный сарай. Не выработавших норму раздевают до рубахи, штанов и стоишь так до утра. С утра -- снова в шахту.
Мы стали ползать с породой в забой и укладывать ее там. Мышонков предупредил:
-- Не делайте пустот, ложная бутовка выйдет боком. Спыхальский все проверяет.
Вскоре приполз к нам Спыхальский, чумазый как негр от путешествий с проверками. Как он попал из Польши в СССР? Говорили, что он бандит, а, может, и вправду шпион. Спыхальский, еще не оглядевшись, заорал, мешая польский язык с русским:
-- По цо мало зробили?
Я присел на корточки, рассматривая его. Он поглядел нашу бутовку, мне прикрикнул:
-- Не сидит! Не сидит!
Покрутил вокруг пальцами.
-- Вшистко треба бутить!
-- Ладно, -- я отвечаю.
Он разозлился:
-- Не ладно, а давай!
Я опять:
-- Ладно, ладно, сделаем.
Он заорал:
-- Я тебе дам — ладно!
Потом я узнал, отчего Спыхальский разозлился: по-польски "ладно" значит "красиво". В лаве не до красоты.
-- Ну вот, теперь можно покурить, он к нам опять придет только к концу дня, -- сказал Мышонков, достал из-за пазухи свою сухую махорку и протянул щепоть мне.
Я взял у него закурку и отошел посидеть к стене. Мы вскрыли пломбы ламп; приподняв стекло, прикурили от огня и снова заделали их на двух проволочках. Повесили на стойки, они светили небольшим кругом окрест, а дальше мрак как в склепе. Мышонков сидел посередине выработки под глыбой породы наверху.
От сладкой махорочной затяжки у меня поплыла голова, я думал, опустив голову:
"– Как это говорил Назанский Ромашову в купринском "Поединке"? Положим, вас посадили в тюрьму навеки, и всю жизнь будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича. Даже, положим, что нет ни одной искорки света, ни единого звука! Но разве это можно сравнить с ужасом смерти? И это -- кусочек жизни, лучший чем исчезнуть совсем".
Вдруг что-то пахнуло на меня, словно накрыло ватным одеялом, в нос ударила пыль! Я поднял глаза -- на том месте, где сидел Мышонков, дымилась груда породы. Наверху пещеры -- пустой купол. Секундно обвалившаяся тонная масса похоронила Мышонкова!
Я судорожно подумал:"-- Может, там он еще дышит?! Чем откопать?"
Я кинулся к ходку в соседнюю лаву, пополз на голоса шахтеров. Ходок увеличился, я поднимался, пытался бежать, но падал, спотыкаясь о камни. Увидел мутный свет, в проеме у ног загремел рештак, передвигающий уголь. Пыль стояла черным туманом, сквозь него тускло мелькали огоньки шахтерских ламп.
-- Помогите! -- закричал в этот ад.
Желоба рештака замерли, его моторист остановил их. Он подумал, это кричит звеньевой оттого, что у вагонеток обвал угля.
-- Помогите, человека задавило в соседней лаве!
Подошел забойщик.
-- Ты с кем работал?
-- С Мышонковым на забутовке.
Он крикнул:
-- Ребята, Мышонкова задавило в третьей лаве! Пошли откапывать, бери лопаты!
Двое чумазых с лопатами перешагнули желоба, пошли за мной в лаву.
В нашем склепе было тихо и неподвижно, ничего не изменилось. Шахтер поглядел на упокоение Мышонкова, озадаченно сказал:
-- Тут его не раскопаешь до вечера.
Другой, крепыш-мужик, говорит:
-- Да от него осталось мокрое место.
Мы все равно стали откапывать. Откатывали большие камни руками, перелопачивали мелочь.
Появился Спыхальский, поглядел вверх, резюмировал:
-- Тут нема крепления.
-- А где оно есть? -- заметил шахтер-здоровяк и добавил: -- Я у себя в лаве не докончил, но ты мне запиши сто пятьдесят процентов, здесь много пахать.
При перевыполнении нормы в полтора раза полагается "ударный обед" из мясного супа и большой порции гороха на постном масле, вот он и заботился.
Наконец мы добрались до пола лавы. Сначала увидели тряпки спецовки Мышонкова, потянули. Сидевший Мышонков обвалом спрессовался пополам, голова между ног. Лица не видно. Разогнули месиво, оттащили. Погрузили в штреке на вагонетку, повезли на гора. Лампу Мышонкова Спыхальский забрал с собой. Это все, что осталось на Воркуте от сего Акакия Акакиевича. Я подумал:
"– А от меня, возможно, ничего не останется, лишь -- отпечатки пальцев в формуляре лагеря и Бутырки".
Все, как ни в чем не бывало, разошлись по рабочим местам.
Спыхальский распорядился мне:
-- Подменишь на бремсберге моториста.
В нише стены второй лавы стояла наглухо крытая большая чугунная коробка с рукояткой, ее по крику снизу надо поворачивать влево или вправо. Это пусковой реостат для рештаков. Около него сидит толстомордый моторист -- бывший директор московского ресторана "Метрополь" Гогфельдер. Свеженький зэк из недавнего этапа, обвинен в шпионских связях с иностранцами. Пузо у него еще не опало, мешает управляться с быстрыми поворотами ручки, он суетится с паническим лицом. Эту работу Жорка Москва давал только нужным ему людям. А Гогфельдер метил на работу в столовку, как говорил, "по специальности". Я его сменил до конца дня, потому что Гогфельдера уже затребовали на переговоры с лагерным начальством.
Поздно вечером я выбрался из шахты, скинул мокрую спецовку, ополоснулся на улице по пояс водой, надел сухую одежду. В бараке похлебал баланды без хлеба, лег на нары. Мимо идет Жорка Москва, постукивает новыми сапогами, и галифе у него новое -- снято с мертвого троцкиста. Спрашивает кого-то из шахтеров, указывая на меня:
-- Как этот работал?
-- Да работал.
-- Это ему не в Лондоне!
Я не мог заснуть. Высвечивало лицо робко улыбающегося Мышонкова. Звучал голос усача: "-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!" Никогда ни к кому он здесь больше не попадет! Подумал:
"-- Лампа Мышонкова еще горела. Лишь в ламповой ее загасили".
+ + +
Наутро меня заботой Жорки послали в забой на неподъемную работу. От коренного штрека пробивался новый квершлаг, где начали выработку, но бросили. Вручную рубить там уголь было очень трудно, а технику не использовали. Пласт залегал горизонтально, идти надо по нему пять метров на высоту три метра, рубить стоя. Это был монолит -- на вид черного мрамора, на несокрушимость как гранит. Ударам желонки не поддавался, а рубили тяжелым инструментом, больше летела "семечка" и крошка. Конечно, ежели б сделать там подбой для подрывников на тридцать-сорок сантиметров, да рвануть. Но пневматические отбойные молотки для этого были на шахте единичны.
Вот такой забой нам дали троим, чтобы выдать на гора три тонны угля -- две вагонетки за одну смену.
Сначала я пришел на выработку один с инструментом, осветил ее лампой. В отблесках стена угля засверкала синим кобальтом, полыхала красными и белыми искрами. Красивенько, коли тебе не надо вгрызаться в эту стену. Спыхальский привел еще двоих: молодой грузин и пожилой, заросший бородой, усами чеченец, -- с ломами, лопатами. Он ушел, а кавказцы мрачно посмотрели на меня.
-- Ну как? -- спросил я, кивая на угольный пласт.
Грузин вздохнул, сплюнул в сторону.
-- Садысь, давай закурим.
Мы сели на корточки, прислонясь к стене. Чеченец постоянно утирал рукавом длинный горбатый нос, с которого капало. Грузин спокойно оглядел выпуклыми глазами кровлю, стены, равнодушно остановил их на мне, снова сплюнул.
-- Ты откуда? -- спросил я пожилого.
-- Я чечен, пять лет лагерь сидым, скоро на волю. -- Он обвел рукой пещеру: -- У нас на Кавказ такой сакля ест, как это. Там коровы и быки стоят.
Я уточнил:
-- Люди там не живут?
Чеченец не ответил, засмеялся и сказал:
-- Ты знаешь, когда корову бык увидит и подойдет к хвосту, он так делает.
Чеченец скосил нос набок, задышал судорожно, закатив вверх глаза, будто вдыхает аромат. Изобразил так мастерски, что мы с грузином покатились со смеху.
Потом спрашиваю чеченца:
-- Скоро освободишься, кем будешь дома работать? Какая у тебя специальность?
-- Мой специальност хорошая ест, но сейчас она на воле не перменяется.
-- Почему?
-- Не может перменяться, раньше толька била.
-- Отчего?
-- Спекуляция. Здесь купил, там продал.
-- А почему сейчас ее нет?
-- Дэсять лет за нее дают.
-- За это сюда попал?
-- Нэт, за дэвочка пять лет полючал.
Он с таким же шиком, как грузин, сплюнул и замолчал. Я спросил у грузина:
-- А твоя какая специальность?
-- Афэрист.
-- Ну, для этого надо быть очень умным человеком!
-- А я дурак, что ли? Я в Москве работал.
-- Аферистом?
Грузин иронично сказал:
-- Нэт, начальником станции метро, ходыл в красной фуражке и ел кишмиш.
Я тоже сплюнул и говорю:
-- Вижу, что вечером мы загремим в холодную.
Грузин сплюнул.
-- Это било еще рано утром известно.
-- Почему?
Грузин посмотрел с презрением.
-- Ты говоришь, надо быть умным, а сам такой глупый. Зачем нас таких "Москва" на такой работа собрал? В этом забое и сто человек ничего не сделают!
-- Попробуем, -- говорю.
Я встал и взял обушок. Подошел к пласту, стал рубить на полметра от пола. Раз пятьдесят ударил в одно место, откололась лишь щепоть угля.
Грузин сказал:
-- Вот считай, сколько миллионов раз тыбе надо ударить, чтобы выбить один киллограмм угля! Не стучи, садысь, спать надо -- нам всю ночь стоять в сарай.
Он закрыл глаза и задремал, чеченец уже храпел. Я еще покурил, потом склонил голову на плечо грузина. Засыпая, подумал:
"-- И моя специальность -- аферист".
Постоянная слабость и немощь от голода надежные спутники сна. Стоило зэку где-то прислониться, засыпал безмятежно. Мы спали как праведники, которых в изголовье охраняют ангелы.
Нас никто не разбудил до конца смены, даже Спыхальский, которому нечего было проверять, так как знал -- в этом забое невозможна норма. Потом мне рассказали, что Жорка специально держал этот забой для впавших в немилость.
В конце рабочего дня Спыхальский с подручными нас разбудил, выволокли в коренной штрек и, толкая в спину, погнали ходком. Грузин оказался выдающимся аферистом, вдруг запричитал, что больной и не может идти наверх. Спыхальский раздраженно говорит:
-- Черт с ним, давай его в вагонетку.
Грузин сам ловко прыгнул в вагонетку, разлегся, его повезли лебедкой. Это запрещалось техникой безопасности, но все начальство так выезжало на гора как в метро. Мы с чеченцем потопали по ступеням вверх с инструментом четверть километра. Молодой грузин еще выгадал силы на ночь!
Конвой повел нас в толпе тридцати штрафников к сараю. У нас отобрали бушлаты и шапки, загнали внутрь. Дырявый сарай продувался ветром с налетевшим снегом -- такова воркутинская весна. Не зря о весне в песнях поется, что это время любви, но и треволнений.
Мы сбились в углу тесной кучей, словно овцы в буран. Чеченец попал в середину, подмигивал оттуда мне: дескать, давай сюда. Грузин, который был ветераном сарая, как опытный пока прогуливался, чтобы согреться.
Всю ночь мы стояли, дрожа, менялись местами. Те, кто не выспался днем, цепенели от холода и садились на корточки. Лечь на выстуженный земляной пол нельзя.
+ + +
Утром мы оделись в бушлаты, отыскивая свои во вчерашней куче на полу у нарядчиков. Спыхальский послал меня в новую лаву. Там были двое хороших мужиков-забойщиков. Старшой поглядел на меня, говорит:
-- Едва на ногах стоишь. Дам тебе, чтобы выполнил норму. -- Обратился к напарнику: -- Покажи ему участок с сажей, там только выгрести и подорвать, и уборку сделает.
Тот подвел меня к выработке, желонкой отмерил два с половиной метра угольного пласта.
-- Выгреби под ним, буром сделай четыре шпура. Потом подрывники взорвут, а ты выдашь уголь на гора.
Внизу пласта на пару ладоней длинная выемка забита мягкой породой вроде серой глины и черной сажей. Я ткнул в нее желонку, она легко смяла прослойку. Да так можно не одну, а две нормы выполнить в смену! Мне не пришлось делать подбой к пласту, просто выгребал прослойку, быстро образовалась щель. Но от ночи полураздетым в холоде на ногах у меня от слабости кружилась голова, лил пот, задыхался. Возился часа два.
Наконец подготовил сверлом шпуры. Подрывники заложили в них патроны с аммоналом, взорвали пласт. Угля навалило тонны полторы -- полная норма! И рештак, и штрек близко.
К обеду пришел Спыхальский.
-- Добре выполнил. Иди в барак спать. Завтра пойдешь в третью лаву, вагонетки с углем откатывать и доставлять порожняк.
Я не мог поверить, что он меня сегодня отпускает.
-- Ладно, -- снова ему говорю.
Он заорал:
-- Опять ладно?
Из последних сил я добрался по ходку наверх. Долго стоял на воздухе, переводил дух в забитой угольной пылью груди. В бараке достал немного хлеба, наелся горячей баланды, завалился спать.
Проснулся к вечеру, до отбоя есть время. Пошел разыскать старых знакомых, узнать о погибших.
Направился к Саиду Юсупову. Он был бригадиром механиков, подчинялся Гаевскому, у которого я работал, с каким дружил, и Саид со мной приятельствовал. Он турецкий контрабандист, схвачен на границе, получил червонец, отбывал срок на острове Вайгач Ледовитого океана. Настоящее турецкое его имя Гуссейн Хаким. Такого класса был контрабандист, что отсидел три года и сумел бежать оттуда на материк, чего никому не удавалось. Его поймали и отправили на Воркуту, где он был уже немалое время.
Саид очень уважал образованных людей, старался чему-нибудь научиться. А я студентом, хотя и химик, увлекался астрономией, антропологией. Он со вниманием слушал это от меня вроде лекций. Его положительно все интересовало. Имея под началом сотню человек, Юсупов, конечно, был связан с опером. Но никогда лишнего не говорил, а людьми управлял так, словно не имел к ним отношения. У него в бараке отдельная комната, в питании не нуждался и в крайности подкармливал меня. Был в таком доверии у начальства, что ему поручили особый склад вещей заключенных. На вешалках разместились сотни костюмов, пальто: бостоновые тройки, бобровые шубы, кожаны, -- с умерших и расстрелянных зэков. По этому складу выходило, что не все вещи после расстрелов сжигали в тундре, самое ценное шло сюда. Деньги от продаж этого крутились наверх немалые и Саид был не в накладе. С ним я держал ухо востро.
Юсупов обрадовался, увидев меня. Уж не считал живым! Стал угощать жареными куропатками -- белыми полярными птицами, настрелянными из дробовика. Я рассказываю:
-- Работаю у Жорки Москвы. Грозит задавить и кричит: "– Это тебе не в Лондоне"!
Саид покачал головой.
-- Постарайся от него вырваться, он большой садист. А даст кому-нибудь полкило масла, задавят тебя в углубке. Жорка такое делает, администрация не обращает внимания. Теперь человек здесь, что жук под ногой.
-- А как вырваться?
-- Сейчас без ведома оперуполномоченного никого никуда не переводят из шахты. Шахте хозяин опер. Пойди к нему, попросись в другую бригаду, а оттуда легче будет выбраться из шахты.
Вон что. Толкает меня на вербовку опером. Я промолчал. Стал расспрашивать о троцкистах: от бывшего полпреда в Иране до бывших членов правительства. Саид показал в сторону тундры, где расстреливали:
-- Все там.
-- А художник из клуба, инженер-электрик из шахты, инженер-кореец Ким, музыкант из Монголии?
-- Все там.
-- Они же не троцкисты!
-- Ни с кем не разбирались. На любого что-нибудь донесут оперу, того хватают и на Старый Кирпичный завод.
Он рассказал, что и теперь народ пересиживает свои сроки. А кто протестует, пишет жалобы, вызывают к оперу и сообщают, что добавлено пять-десять лет -- автоматически из Москвы. Юсупов уточнил:
-- Инженера Петра Сергеича помнишь? Писал в Москву, что его должны по отбытому сроку освободить на основании закона и конституции. Вчера вызвали и сообщили, что ему еще десятка. Он весь день просидел в бараке и рыдал как ребенок. Сегодня ночью повесился на чердаке. Ты сиди и помалкивай. Аллах знает, что делает.
Саид достал вместо махорки редкий в лагере табак. Я с ним закурил: какой ароматный и крепкий!
Я вернулся в барак. Ночью мне снились белые куропатки над синей тундрой с серыми проплешинами растаявшего снега. В ней -- развевающийся конский хвост на высоком шесте и расстрелянный теперь монгольский музыкант, который умел превосходно играть и на балалайке. Он с обидой смотрел на меня, потому что я когда-то насмешливо сказал ему:
-- У вас там ничего нет, кроме голой степи и конского хвоста на палке, да еще ржанье дикой трубы.
Прости, Господи.
+ + +
Утром выяснилось, что наша бригада идет во вторую смену, целых полдня свободны. Я пошел посмотреть, что творится в конторе управления лагеря.
Управление, большое одноэтажное здание, специально, что ли, построенное зэками из гнилых бревен, стояло под горой при спуске к Воркутке. Начальника лагеря Воронова -- "хромого барина" уже не было, я увидел нового, который именовался -- начальник Воркутпечлага капитан Попов. Он, громадный в ширину и высоту, с обвислым брюхом, лет сорока, ввалился с улицы в коридор в военной форме при чекистских регалиях. То ли еврей, то ли кавказец, но точно нерусский. Зыркнул на толпящихся по разным вопросам зэков так, словно этих врагов народа надо немедленно на распыл. К такому страшно приблизиться не то, что зэкам, а, наверное, и рядовым чекистам! Они повскакали навытяжку в комнатах с открытыми дверями, замерли "смирно" в коридоре. Вытянулись по стойке и зэки, вольнонаемные, чуявшие себя зэками под взором Попова.
На стене висит его приказ:
"Нижепоименнованные заключенные за бандитизм и продолжение контрреволюционной деятельности в лагере приговорены к расстрелу: Серебряков, Каменецкий первый, Каменецкий второй..." Список шестидесяти человек, где в первых строках фамилии троцкистов вперемешку с действительными бандитами и ворами. В конце: "Приговор приведен в исполнение. Начальник лагеря капитан Попов". Расстреливал зимой московский Кашкетин, а оформили за подписью недавно прибывшего Попова. Концы путали.
Знакомый зэк, стоявший рядом, тихо мне говорит:
-- Цифра 60 должна быть четырехзначной.
Я отвечаю:
-- А ты скажи Попову, он исправит.
Зэк от ужаса съежился, закрыл уши руками.
Узнал я от зэков о трагедии профессора Рохкина. Он еще до моего угона к смертникам освободился, собирался ехать в Москву за получением паспорта. Я советовал ему отправляться немедленно. А он, оказывается, внял советам других. Мол, прямо на волю в центр ехать из лагеря опасно, снова прихватят как бывшего лагерника. Рохкин решил пока остаться в глухих местах, поработать вольным, и с такими документами добираться в Москву. Отъехал километров триста в Усть-Усу, устроился работать плановиком. Паспорт ему выдали, стал вольным человеком коми-зырянского края. А когда начался воркутинский "сенокос", о Рохкине вспомнили, раз он неподалеку. Снова арестовали, привезли на Старый Кирпичный завод и расстреляли "за компанию". И ведь сам Рохкин рассказывал, что один советский перебежчик через границу из СССР в Иран там оставаться передумал. Оттуда написал письмо председателю ВЦИК Калинину с просьбой вернуться и чтобы его не наказывали. Получил одобрительный ответ с гарантиями безопасности с подписью самого Калинина. Когда вернулся, его засадили в тюрьму. Эх, Григорий Евсеич, что ж ты меня не послушал!
Кому в СССР можно было верить? А вот ежели потерял веру в самого себя, другое дело. Император Николай Первый сказал вдове, просившей помиловать приговоренного сына: "– Закон выше меня". Но бывший второй секретарь обкома компартии на нарах мне разъяснил:
-- Законы пишутся для дураков, а для тех, кто стоит у нашей власти, нет никаких законов, потому что они и создают законы для направления масс в нужное русло. В Бога же они не веруют.
Во вторую смену я работал на откатке. Подкатывал порожние вагонетки к рештаку, откуда сыпался уголь. Заполненные с верхом гнал по рельсам на коренные плиты, где транспортники цепляли их за трос и выдавали на гора. Полуторатонно груженую вагонетку надо спиной столкнуть с мертвой точки и, медленно набирая скорость, катить метров двести. Ежели "забурился" -- сошел с рельс, дело плохо. Надо вагой или ломом вывешивать этот вагон угля над осями колес, возвращая на рельсы, где между шпал вода со льдом.
Ты протух от газа, задыхаешься от него, мокрый под капелью с кровли, на болоте под ногами ежедневные десять-одиннадцать часов смены. Потому и вешались, зэки говорили "отмучился", начальство -- "подох".
Один ГУЛАГовский чин протестовал, что в шахты присылают зэков, неспособных справляться с шахтерской работой: конторщиков, парикмахеров, торговцев, артистов. Настаивал, чтобы арестовывали в Донбассе шахтеров для выполнения планов. Видел я этих донбассцев. Первые три-четыре месяца они работали не нам чета, а потом, как и обычные зэки, желтели от голодухи, зеленели от газа, попадали в санчасть и уходили на "вечное освобождение".
В этот день я откатил сорок восемь груженых вагонеток и столько же порожних. Научился вешать лампу на край впереди вагона, а не около себя, освоил вывеску вагой, когда "забуривался". Я приобрел сноровку, чтобы не заваливало с рештака, когда не успевал подкатить вагонетку, иначе, надрываясь, подбирал лопатой просыпанный на рельсы уголь. Для этого в ту смену я оборвал руки и ноги. Но со временем я втянулся в откатку, перестали ныть мышцы, ломить кости. Я был молод и парень, бывший под расстрелом. А многие сдавались смерти.
Однажды мне осталось откатить еще десяток вагонеток. Остановив криком рештак над груженым вагоном, я погнал его по темному штреку. Как опытный откатчик, теперь я не вешал на вагонетку лампу, она слепила глаза. Научился катать наощупь в полной темноте как слепая шахтерская лошадь, изучил свою дорогу до особенностей рельсов и шпал.
На середине застопорился: вагонетка уперлась и съезжала назад. Я впотьмах обошел вагон и пошарил рукой -- ощутил вроде мягкого мешка, провел по нему вниз -- ноги на весу! Кто-то удавился на распорке кровли между двумя стойками! Приподнял тело, кричу:
-- Очнись, что ты делаешь!
Он мертв. Нет ножа, чтобы перерезать веревку, снять с петли.
Побежал к лаве, кричу наверх. Моторист решил, что я командую включить рештак. Врубил его, уголь посыпался, заваливая штрек.
-- Остановите! -- кричу изо всех сил.
Остановили, съезжает вниз на заднице Спыхальский с лампой. Увидел завал угля.
-- Холера ясна!
-- Там человек удавился, надо снять с петли!
-- Цэ не наше дило! Подбирай уголь!
-- Да, может, он живой.
Спыхальский пошел к штреку, бурчит:
-- Не бендит он живой, когда умирать захотел.
У вагонетки он осветил лицо удавленника, сказал невозмутимо:
-- Цэ Пашка с четвертой лавы, забойщик. Не трожь его. Опер запретил снимать с петли. Они сами его снимут. Пойду, позвоню на гора, а ты убирай уголь.
Он пощупал пульс у Пашки.
-- Отменчился, -- сказал по-польски "отмучился".
Я прикинул, что Пашка удавился вот-вот, с полчаса назад я катил здесь предпоследний вагон. Ежели б снять его, еще теплого, с петли, вытащить на воздух, сделать искусственное дыхание, глядишь, и пришел бы в себя! Но запрещали снимать, чтобы определить: сам повесился или повесили.
В лаве работяги помогли мне подобрать уголь, закинуть в вагонетки и вывезти на гора.
Может быть, Пашку повесили? Блатари так расправлялись с неугодными. До меня Жорка Москва пока не добрался. Но, например, кричал в бараке, видя:
-- Во! Интеллигент наш из Лондона сегодня за смену выкатил пятьдесят шесть вагонов! Значит, может работать, сволочь! Притворяется!
Потом ссученного Жорку воры ночью зарезали на нарах Кировской пересылки. Воркутинский топор его не догнал, а от ножа "законников" не ушел.
По вечерам я заходил к старым знакомым зэкам, уцелевшим от расстрелов. Рассказали, как уводили на Старый Кирпичный завод управлявшего московским трамваем Рабиновича с его краснознаменной бригадой. Однако уничтожение ударников зэковского труда не сулило администрации ничего хорошего по выполнению производственных заданий. Тем более, что геологи и разведывательные партии по изысканию угля на Воркуте обнаруживали все новые и новые месторождения, которых хватало на сотню лет.
Не все троцкисты ушли на Обдорск под пулеметы, а некоторые, как и я, вернулись, кто с Усы, кто со Старого Кирпичного завода, -- десятка полтора. Это юрист Стецовский, постоянно работавший в конторе, услужливый, уступчивый человек. Из Гомеля Абрам Розенберг, бывший со мной в палатке смертников, не тот Розенберг, какого убили за похожесть на прокурора. Теперь Абрам вкалывал забойщиком как вол, да и был мощью похож на циркового борца. После смены он лежал в бараке, плотно укрывшись одеялом, испуганно выглядывал, словно выволокут и снова уведут куда-то. Говорил шепотом, повторяя:
-- Надо пережить, надо пережить.
Уцелел Михаил Семенович Фишман, работавший в санчасти фармацевтом, -- нужный для лагеря специалист.
Они не были троцкистами-ортодоксами и попали лишь за разговоры на троцкистские темы. Предателем из них был москвич Ройтман, он "биографом" намеченных к ликвидации участвовал с чекистами в подготовке Кашкетинских расстрелов. За это теперь на берегу Воркутки ему дали отдельную землянку, освободили с хорошим пайком от работы. Есть в книгах описание внешности знаменитого дореволюционного провокатора Азефа, оно совпадает с рожей Ройтмана. Азеф так описан:
"Все его лицо выражало животную, ненасытную страсть. С низким лбом, горбатым хищным носом и большими выпуклыми глазами, беспокойно бегавшими из стороны в сторону, оно было похоже на Шейлока, требовавшего из-под сердца человека фунт живого мяса. Сочные толстые, характерно фигурные губы, были всегда плотно сжаты и выражали собой ненасытную страсть к обжорству, женщинам и деньгам, за которые он готов был продать даже своих детей и родителей".
Я увидел Ройтмана прогуливавшимся по берегу. Сказал ему, что вернулся из палатки на Усе. Он прервал меня:
-- Давайте не будем об этом, не стоит вспоминать. Лучше я вам спою Вертинского.
Он стал напевать:
Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка-жена.
В нашей жизни многое не нравится,
Но зато в ней столько раз весна!
+ + +
В шахте я проработал полгода и сильно позеленел. Искусственной вентиляции не было, Некрасов якобы рассчитал, что естественная вентиляция идет из глубоких вертикальных шурфов. Однако она не удаляла газ метан и окись углерода, чем дышали шахтеры.
В итоге о троцкистах так скажу. Они получили своё. Были элитой большевиков -- почти на сто процентов первого советского правительства. Однако кавказский выскочка Сталин сумел их уничтожить, потом -- самого Троцкого. Людоед Джугашвили, "батька усатый", как звали мы его в лагерях, был оригинальнее Троцкого лишь тем, что Бронштейн, получи он власть, изводил бы в ГУЛАГе, возможно, только классовых врагов. А Джугашвили уничтожал, вытаптывал лагерной пылью всех, вплоть до жен своих высоких соратников.
На земле все лежит во времени. Время существует в нас, Кант говорит, что оно субъективно. Прошлое, настоящее, будущее наше так же во времени. Вернее, пребывает в нем. Поэтому надо вспоминать прошлое. Ежели не вспомним, оно уйдет от нас навсегда. Я ничего не придумал. Я как бы проявлял, отпечатывал фотоснимки с негативов моих мозговых клеток.
Вот мои стихи, в которых то, что не уместилось в моих воспоминаниях о Воркуте:
+ + +
Ты, товарищ, вечно на примете,
За тобой следят с Лубянки господа.
Скучно жить на этом свете,
Волочить по тюрьмам города.
Был я в Горьком на эфесе,
В пересылках ползал как жиган,
Побывал без понта и в Одессе,
Посетив известнейший кичман.
«Личность культа» уж не тайна –
Исторический, музейный парк.
Измотал я сердце не случайно,
Заработав в старости инфаркт.
Снится мне Содом, Гоморра –
Снова жизнь на нарах кувырком,
Только «ора эт лабора»*
За баланду черпаком…
(*“Ора эт лабора” /Ora et labora (латинский)/ -- "Молись и трудись")
+
Я не боюсь в душе моей просторной
Ее бездонной глубины.
Всегда взойду на помост к виселице черной
Без всяких раскаяний и вины.
В войне и в тюрьмах, и в кровавой драке,
Где б я не жил, мне было все равно.
Пускай грызутся люди как собаки
За яства, женщин и вино.
Среди себя всех лучших покарали
Без следствий, без суда и без скамьи.
В них нет ни Бога, ни морали,
Ни гордых наций, ни семьи.
+
Мы умрем, от жизни отречемся,
Обновим бессмертьем бренный лик.
Да, сюда мы больше не вернемся,
Космос бесконечен и велик.
Все умрем – от русского до мавра,
От мсье до сэра и kobiet*.
Может быть, в Созвездии Центавра
Мы родимся снова у планет.
Мы уйдем, а жизнь начнется снова,
Нас поздравят с обновленьем чувств
В новом месте, с возвращеньем слова,
С начинаньем творческих искусств.
Навсегда расстанемся с местами,
С далью пройденных дорожных троп,
С коммунизмом в прозе и стихами,
На Земле оставим агитпроп.
Души наши кто-то нам разбудит,
Кто-то вылезет в варяги и в князья.
Там предатели лишь люди,
Где собаки верные друзья.
Всё сначала!
В блеске героизма,
По аллеям славы к пройденным боям!
Всё сначала!
Вновь, без коммунизма,
В светлый космос, к солнечным краям!
Всё сначала – без «руки» и «слова»,
Вновь любовь без края и конца.
Поцелуй как первая основа,
С ним и холод обручального кольца.
В венах кровь забьется, засочится,
Колотушкой сердце разорвет…
Дайте снова на Земле родиться,
Если в космос время не возьмет!
(*kobieta /польский/ -- женщина)

КОНЕЦ МЕМУАРОВ


Эта статья опубликована на сайте МЕЧ и ТРОСТЬ
  https://archive.apologetika.eu/

URL этой статьи:
  https://archive.apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=3733